Тряпкин, николай иванович. Последние поэты империи

В ербная песня

За великий Советский Союз!

За святейшеее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

Окропи Ты нас вербной водой.

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны, -

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты наш красный Союз

До Креста своего аналоя.

Отверженный поэт

Николай Иванович Тряпкин родился 19 декабря 1918 года в деревне Саблино Тверской губернии, в семье крестьянина-столяра, ушел из жизни 21 февраля 1999 года в Москве.

В 1930 году семья будущего поэта перебралась в подмос­ковное село Лотошино. Там Николай Иванович окончил школу в 1939 году и поступил в Московский историко-архивный ин­ститут. Начавшаяся война резко сменила ход жизни. На фронт его не взяли, и в числе эвакуированных он оказался в деревне под Сольвычегодском, где впервые обратился к поэзии. Тряпкин признавал, что русский Север сделал его поэтом. С тех пор в его поэзии господствует крестьянский космос со своей мистикой и укладом. И переезд в Москву лишь укрепля­ет ее. Осенью 1943 года Тряпкин возвращается домой к родителям. В 1945 году показывает свои стихи Павлу Антоколь­скому, который не только одобрил его поэтические опыты, но и содействовал их публикации в журнале «Октябрь» (1946). Почти до конца жизни поэт продолжает жить в Подмоско­вье, лишь незадолго до смерти получает московскую квартиру.

В целом его поэтическая философия «общего дела», проис­текающая из нравственных исканий русского народа, была далека от господствующей лирики. Его поэзию очень ценили пи­сатели круга «Нашего современника» - Юрий Кузнецов, Ста­нислав Куняев и другие. Тряпкин, может быть, оказался послед­ним поэтом русской глубинки, русского лада, хотя не был чисто крестьянским поэтом. Он был вольным хранителем русского слова. Не боялся он затронуть и трагические темы раскулачи­вания, коллективизации, тяжелой жизни крестьянства.

В последний период своего творчества резко выступал против перестройки и разрушения России. Вошел в редколлегию газеты «День», был ее постоянным автором и в каком-то смысле поэтическим символом.

Признанный классик XX века.

Николай Тряпкин всегда был отверженным поэтом. Это его стезя, его крестная ноша, которую и нес он безро­потно до конца дней своих. В каком-то смысле он культи­вировал свою отверженность от литературной элиты и не тянулся особо к избранным, ибо понимал: там, в их миру, он будет лишен и поэтической, и мистической свободы. С юности своей, сначала тверской, потом подмосковной, а позже и северной, он впитывал в себя знание о своем наро­де, о пророческой надвременной Руси. Его вела судьба. Она дала ему подпитку народной жизнью, дала чувство народ­ной культуры. Даже от войны всеобщей он был отвержен, не взяли по здоровью, послали в эвакуацию на север. За тайным знанием. Именно там, на русском Севере, он стал поэтом. Побывал и пахарем, и пастухом, потом выбился в книжные люди, и северяне искренне гордились своим поэтом. Сам Николай Иванович признавал мистическую зна­чимость северных лет в своей поэтической судьбе. «В этой маленькой северной деревнюшке и началась моя творчес­кая биография... Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди. Я сразу почувствовал себя в чем-то таком, что особенно мне близко и дорого. У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, «нутряным» зрени­ем. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда слива­ется с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голу­бая пристань - такая величавая и так издалека видная! И повсюду - великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня за­вораживали. Ничего подобного со мной никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой». Крестник русского Севера, сольвычегодских и устюжских деревень, старинных погостов, старооб­рядческих преданий и сказов, позже, на страницах нашей газеты «Завтра», он признавался:

Когда-то там, в лесах Устюги,

Я неприкаянно кружил.

Скрипела ель, стелились вьюги

У староверческих могил.

И на каком-нибудь починке

Я находил себе ночлег

И припадал к молочной кринке,

Не протерев зальдевших век.

И в смутном свете повечерий

Я погружался в древний быт,

В медвежий сумрак, в дым поверий,

В какой-то сон, в какой-то мыт.

И постигал я те столетья

И в том запечном уголке,

И в хламе старого веретья,

И в самодельном черпаке...

…………………………….

И в смутном свете повечерий

Я закрываюсь в тайный скит.

И несказанный дым поверий

В моих преданиях сквозит.

И на каком-нибудь починке

Я источу последний пыл

И слягу в старой веретинке

У староверческих могил.

(«Когда-то там, в лесах Устюги...», 1995)

Его пророческое потаенное слово шло откуда-то из глу­бины глубин мистической Руси, возрождая утраченные истоки, первоосновы народного слова. Он был нашим рус­ским дервишем, понятным всем своими прибаутками, час­тушками, плясовыми и в то же время непонятным почти никому в своих магических эзотерических прозрениях. Он не погружался в фольклор, не изучал его, он сам был по­сланцем древнего смысла слова. И потому легко нарушал законы, сочиненные фольклористами. Его чистейший русский язык частенько был «неправильным» языком. В этом он схож, пожалуй, только еще с одним таким же кудесни­ком русского слова Владимиром Личутиным. Что им до «правильности» времен, до сочетаемости тех или иных былинных героев, если они сами были родом из тех же вре­мен. И из того же племени героев.

За фольклором, за фольклором!

За гитарным перебором!

За гармошкой, за рожком!

То в телеге, то пешком...

И с каким же интересом

Шел я полем, шел я лесом!

И не знал я до сих пор,

Что я - сам себе фольклор.

(«За фольклором, за фольклором...», 1995)

Пожалуй, первым эту его посланность нам из глубин своего же народа подметил близкий ему мистическим по­гружением в слово Юрий Кузнецов: «Толпа безлика, у наро­да есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Ни­колая Тряпкина... А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена: "Свищут над нами столетья и годы, - / Разве промчались они?" Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографи­ческой среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение лику­ющего полета... Поэт владеет своим материалом таинствен­но, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у ко­торого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия...» И далее Юрий Кузнецов го­ворит верные, но по сути своей трагические для нас всех слова: «В линии Кольцов – Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин - последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной на­родной стихии...» Думаю, и в прозе после Владимира Личутина вряд ли появится еще хоть один такой же таинствен­ный владелец глубинных смыслов русского слова.

Поразительно, что и тому и другому память слова дала все та же северная архангелогородская земля. Но вскоре после войны Николай Тряпкин уехал с севера, вернулся в родное Подмосковье. Стал печататься в московских журналах. Талант его признавали. Его мистической глубины даже побаивались. Виделось в его поэзии что-то колдовское, завораживающее.

Я уходил в леса такие,

Каких не сыщешь наяву,

И слушал вздохи колдовские,

И рвал нездешнюю траву.

И зарывался в мох косматый,

В духмяный морок, в дымный сон,

И был ни сватом и ни братом -

Жилец Бог весть каких времен.

И сосны дремные скрипели

И бормотали как волхвы.

Но где, когда, в каком пределе -

Вся память вон из головы.

(«Я уходил в леса такие...», 1956)

Потому и казался он многим чужим, потому и сторони­лись его, как некоего аномального явления. Он выглядел явно странным, явно отверженным в грозовые сталинские годы, когда спокойно писал и о Христе, и о крестной ноше, о Зимогорах и о возрожденных Назаретах, тем самым опро­вергая все нынешние байки о запретности христианских тем и стародавних преданий.

И летят над путями походными

Солнцебоги с твоих рукавиц.

И проносятся песни свободные

Над провалами черных темниц.

(«И летят над путями походными...», 1944)

Не поверишь, что написано это в 1944 году и публико­валось во всех его сборниках. Понятно, когда он совсем молодым из своих устюжских северных глубин писал охот­но и по велению души о победных боях, о распарившемся льде Волги, ибо «солнце, как шлем Сталинграда, над вели­кой рекою встает», но странно и загадочно, что тогда же, будучи юнцом, одновременно с воспеванием реальных побед над фашистами он писал о старом погосте, который способен вдохновить бойцов на смертную борьбу:

Порос морошкой мховой плис надгробий,

Остался в недрах правнуковой крови.

(«Старый погост», 1945)

И когда пришел «с огнем незваный незнакомец», русским воинам «в этих камни заглушивших мхах / вдруг ста­ла всем до боли близкой давность. / И каждый вспомнил: здесь родимых прах...»

Тогда уже в сороковые годы безусый хлипенький поэт боролся своими стихами не за власть Советов и даже не за родимый, оставленный где-то в Подмосковье под немцами дом, а за древний национальный прамир Святой Руси. Он, как и Николай Клюев, мог назвать себя «посвященным от народа», но в отличие от своего великого предшественника Николай Тряпкин не запирается в свой подземный рай, как в некое гетто прошлого, скорее наоборот, вытягивает про­шлое на свет, на волю, в будущее, озвучивает мистику, уди­вительным образом соединяя далекий от советских новин стародавний мир предков с прорывом в будущее, в русский безбрежный космос, становясь близким Велимиру Хлеб­никову, Андрею Платонову, ранним футуристам:

И над миром проходят всесветные громы,

И, внезапно издав ураганные гамы,

Улетают с земли эти странные храмы,

Эти грозные стрелы из дыма и звука,

Что спускаются кем-то с какого-то лука

И вонзаются прямо в колпак мирозданья...

И рождаются в сердце иные сказанья...

(«Где-то есть космодромы...», 1966)

Можно, конечно, вылавливать стилистических блох в ранней поэзии Тряпкина, но меня поражает другая мысль - что такие мистические стихи писались в военные и первые послевоенные годы.

Здесь прадед Святогор в скрижалях не стареет,

Зато и сам Христос не спорит с новизной.

И на лепных печах, ровесницах Кащея,

Колхозный календарь читает Домовой.

(«Пижма», 1947)

Понятно, что такие стихи не поместит в свою антоло­гию типичной советской поэзии «Уткоречь» Дмитрий Галковский1. Не вмещаются по всем параметрам тряпкинские стихи в его «квазиэпос разрушенной эпохи», это не поэзия Долматовского или даже Симонова. Это какой-то другой параллельный поток русской поэзии, который, не прерываясь ни на миг, жил еще в те суровые и победные, трагичные и величавые сороковые и пятидесятые годы. Русский народ и тогда умудрялся жить по своим внутрен­ним законам, согласно собственному ладу:

Под низкой божницей мерцаньем кимарит

Моргасик с луной пополам.

Старик повторяет в напев поминальник,

Догадки плывут по бровям.

……………………………………

И шикает старый: припомнишь ли скоро,

Какого ты роду, чьих прав, -

С безвестием троп, с бормотанием бора

Давно свои думы смешав?

Это диковинное стихотворение, написанное еще в со­роковые и тоже публиковавшееся во всех тряпкинских советских изданиях, противоречит не только так называемо­му поэтическому мейнстриму сталинских индустриальных лет, но и утверждаемой сегодня норме вольности сороко­вых - пятидесятых годов. А ведь было тогда еще немало та­ких колдунов по Руси - и Михаил Пришвин, и Борис Шергин, и Александр Прокофьев, и Николай Заболоцкий, из северных, сибирских, уральских углов перла еще на ли­тературную комиссарскую рать кондовая лучезарная «мра­кобесная» Русь. Более того, и советскость-то они переде­лывали по-своему, и ракетами позже научились управлять по-свойски, и в космос даже первыми в мире полетели. Но отторжение этого русского параллельного потока от офи­циальной жизни и страны, и ее культуры шло планомерно, наступательно, в этом Дмитрий Галковский прав. Русский рай, имевший совсем иные координаты времени и прост­ранства, иную мораль и этику, чем у цивилизационного по­ступательного космополитического движения, не мог прийтись по душе ни политическим, ни литературным вла­стям европоцентричного мира. Номенклатурная Россия отторгала Николая Тряпкина от своего официоза, его глубинный русизм пугал чиновных комиссаров больше, чем диссидентские потуги шестидесятников.

Не бездарна та планета,

Не погиб еще тот край,

Если сделался поэтом

Даже Тряпкин Николай.

Даже Тряпкин Николай

Ходит прямо к Богу в рай.

И Господь ему за это

Отпускает каравай.

Отпускает каравай

И кричит: «Стихи давай!

А врагов твоих несчастных

Я упрячу в гроб-сарай.

……………………………..

Ты же, Тряпкин Николай,

Заходи почаще в рай.

Только песенки плохие

Ты смотри не издавай.

А не сделаешь такого,

Я скажу, мол: «Ах ты, вошь!»

И к Сергею Михалкову

В домработники пойдешь».

(«Стихи о Николае Тряпкине», 1973)

И это касалось не только одного Николая Тряпкина. В те же шестидесятые - семидесятые годы советской интел­лигенцией успешно формировалась иерархия литератур­ных ценностей XX века. В первый ряд выдвигалась ныне уже незыблемая обойма: Борис Пастернак, Марина Цвета­ева, Осип Мандельштам, Анна Ахматова. Спору нет, все сильные поэты. Но даже Владимир Маяковский какой-то подспудной национальной энергией не вписывался в этот ряд. Его отодвигали куда-то вбок. Тем более явно на обочи­не оказывались Велимир Хлебников, Николай Клюев, Па­вел Васильев, Николай Заболоцкий. А за ними и все тай­ные проводники по параллельной мистической Руси. Лишь Сергей Есенин каким-то чудом через свою напевную лирику пробрался в сердце каждого русского, и уже невоз­можно было его оттуда вышибить. В Александре Твардов­ском и официальная, и неофициальная элиты видели лишь влиятельного редактора «Нового мира» и никак не хотели видеть крупнейшего национального поэта. То же самое повторилось и с молодыми современниками Николая Тряп­кина. Так же формировался незыблемый ряд от Беллы Ах­мадулиной до Иосифа Бродского, опять же, безусловно, та­лантливые поэты. Их имена ныне известны каждому школьнику. И совсем в безвестности остались сегодня поэты корневой национальной традиции - Анатолий Передреев, Владимир Цыбин, Борис Примеров, Татьяна Глушкова. Мало кому знакома ныне и поэзия Станислава Куняева, знают его имя лишь как редактора «Нашего со­временника», осознанно не замечается даже такая глыба, как Юрий Кузнецов. Лишь Николай Рубцов своими про­стыми лирическими строчками, подобно Сергею Есенину, еще в семидесятые годы проник в сердца русских людей и воссиял на поэтическом небе звездой первой величины...

Борьба с посвященными от народа поэтами, с пророка­ми мистической сокровенной Руси шла тайно и явно по всему фронту, как с номенклатурно-советской, так и с ли­берально-диссидентской стороны.

Но даже в этом сознательном замалчивании творцов русских мифов поражает тотальная отверженность поэта Николая Тряпкина. Особенно в последний период его жиз­ни. Его книг не было на прилавках уже более десяти лет. Его обходили с премиями и наградами. До сих пор, спустя годы после смерти, ему не установлен памятник на могиле. Поэт переживал свою семейную драму и не получал помощи ни­откуда. Последние годы жизни он вообще жил почти как бомж. Уйдя почти по-толстовски из своего дома, почувство­вав отторжение новой родни, он с все тем же неукрощенным кержацким духом подолгу скитался по чужим домам.

И ни отцов тебе, ни отчего завета,

Ни дедовских могил, ни чести, ни стыда.

Ирония судьбы! В дом русского поэта

С приплясом ворвалась хитровская страда.

(«Горе старого Л upa », 1995)

Все знали об этом и молчали, никто не пожелал помочь найти выход из этого тупика. Да, вроде бы нам, газетам «День литературы» и «Завтра», стыдиться нечего, именно мы помогали все последние годы Николаю Ивановичу фи­нансово, именно Александр Проханов, соединенный с Тряпкиным все теми же невидимыми узами сакральной Ру­си, безудержным русским космизмом, верою в будущий русский рай, вставал по ночному звонку Николая Ивановича и ехал к нему домой разбираться с нараставшей се­мейной драмой. Но кто мог дать ему свой спокойный угол?

Ни голицынского Пострелкина,

Ни малеевского слепня.

Даже Белкина-Переделкина

Не оставили для меня.

Все мильонами да трильонами

Стали денежку исчислять.

А с моими-то гуслезвонами

И знакомства не стали знать.

Укатили все дрожки младости.

Поиссяк мой последний грош.

А теперь вот - ни сил, ни радости,

Только сердца глухой скулеж.

А теперь вот, с последней станции,

Я прошусь у иных жучков -

Не в Америку, не во Францию,

А в закутку для старичков.

(«Ни голицынского Пострелкина...», 1995)

Какой из союзов писателей мог бы ему на старости лет обеспечить творческую дачу в Переделкино или во Внуково, или хотя бы оплачивать на льготных условиях комнату в До­ме творчества, как это делается для Михаила Рощина, тем самым решив затянувшееся идеологическое противостоя­ние, перерезавшее, как в двадцатые годы, в годы перестрой­ки не только тряпкинскую семью, но и сотни тысяч других семей? С болью вырывается у поэта: «Называешь меня фа­шистом, / А сам живешь в моем доме... / Взял бы я тебя за пейсики - / Да и палкою по спине...». Много раз приходил он к нам в редакцию газеты, подолгу сиживая в отделе ли­тературы, считая нашу газету своим родным углом, пока еще у него были силы. А силы-то были на исходе. Его род­ной - и державный, и национальный, и домашний - мир рушился, загоняя уникальнейшего русского поэта в тупик, откуда нет выхода. Этот тупик в 1999 году разрешился глу­бочайшим инсультом и закончился смертью поэта.

Не жалею, друзья, что пора умирать,

А жалею, друзья, что не в силах карать,

Что в дому у меня столько разных свиней,

А в руках у меня ни дубья, ни камней.

Дорогая Отчизна! Бесценная мать!

Не боюсь умереть. Мне пора умирать.

Только пусть не убьет стариковская ржа,

А дозволь умереть от свинца и ножа.

(«Не жалею, друзья, что пора умирать...», 1993)

Его отчаянные, призывающие к бунту и восстанию сти­хи последних лет не хотели печатать нигде. Только в «Дне литературы» и «Завтра» отводили мы целые полосы ярост­ным поэтическим откровениям Николая Тряпкина. Только на наших вечерах выпевал он свои гневные проклятья в ад­рес разрушителей его родины и его дома.

Давайте споем.

Грохочут литавры, гремит барабан,

У Троицкой лавры - жидовский шалман,

Давайте споем.

Огромные гниды жиреют в земле,

И серут хасиды в московском Кремле,

Давайте споем.

И все наши рыла - оскаленный рот,

И пляшет горилла у наших ворот,

Давайте споем.

(«Давайте споем», 1993)

Нас упрекали за публикации таких рассерженных сти­хов. Говорили, даже кричали во весь голос, что поэт испи­сался, что он становится опасен для окружающих. И в то же время тряпкинская энергетика новых гражданственных стихов, его политическая сатира и пророческие сновиде­ния были опорой для почти миллиона наших читателей в те раскаленные дни девяностых годов. Из далекой Америки в ответ на его проклятья ельцинскому режиму, на проклятья рушителям его дома и его родины опубликовал в либеральной печати Александр Межиров свою поэму «Поземка», свой последний прямой разговор с бывшим приятелем:

Извини, что беспокою,

Не подумай, что корю.

Просто, Коля, я с тобою

Напоследок говорю...

(«Поземка», 1995)

И о чем же говорит напоследок с русским поэтом, ищущим лишь закутка для стариков в этом злобном мире, дру­гой поэт, сбежавший из родного отечества после пренеприятнейшей истории со сбитым им на дороге актером Театра на Таганке и оставленным умирать в кустах без всякой по­мощи? О том, как сумели избавить его от всех судебных не­приятностей и срочно переправили в Америку на постоян­ное место жительства? О том, как его же знаменитый по­этический лозунг «Коммунисты, вперед!» стали восприни­мать в годы перестройки в качестве призыва к эмиграции в Израиль и США? Нет, Александр Межиров упрекает уже весь русский народ, победивший фашизм, в том, что в рус­ское сознание вошла отрава побежденного им фашизма:

Побежденный победил, -

Кончилось и началось, -

И в конце концов пришлось,

Довелось проститься, Коля,

Тряпкин, истинный поэт,

Потому что получилось

То, чему названья нет.

Получилось - виноваты

Иудеи-супостаты,

На которых нет креста,

В том, что взорван храм Христа, -

Превратили рай в харчевню,

Трезвый край и в пьянь и в рвань,

Раскрестьянили деревню,

Расказачили Кубань.

И в подвале на Урале

Государь со всей семьей,

Получилось - мной расстрелян,

Получилось - только мной.

Александр Межиров как бы все обвинения, всю ярост­ную гражданскую полемику первых лет перестройки предъявляет Николаю Тряпкину, сожалея, что этот «поэт по воле Божьей» впал в «старческую ярость», и даже при­знавая, что «ты Заступницей храним/ В небе своего напева, / Звуков райских Серафим. / Твой напев туда возьму я, / Чтобы на земле Святой, / И горюя, и ликуя, /Слышать, Коля, голос твой...»

Если честно, то в поэме Межирова мне слышны и соб­ственное его покаяние, и тоска его по России, и даже ка­кая-то тяга к бывшим русским друзьям:

Таня мной была любима.

Разлюбить ее не смог,

А еще любил Вадима

Воспаленный говорок...

Сейчас и Таня Глушкова, и Вадим Кожинов, и Николай Тряпкин уже перешли по другую сторону Бытия. Алек­сандр Межиров неожиданно прислал в «День литературы» свой голос в защиту томящегося в Лефортово Эдуарда Лимонова. Утихли и страсти первых лет крушения нашей дер­жавы. Сейчас можно уже сказать, что напрасно Александр Межиров увидел в гражданской и домашней драме Нико­лая Тряпкина лишь одну антисемитскую страсть. Далеко не ко всем евреям обращены гневные строчки Тряпкина, и да­леко не только к евреям, впавшим в грех разрушения. А и к таким же русским, таким же грузинам, таким же татарам... К высокомерию Америки, к тотальному непониманию России многими западными политиками. Со своей кресть­янской народной логикой стремится поэт отъединить зло от святости, любовь от ненависти, ища изначальную пра­родину у всех народов. Как и у всякого природного русско­го человека, близкого и к земле, и к фольклорным началам, у Тряпкина нет вражды ни к каким народам и странам, и его зло всегда конкретно. С наивностью пророка он умуд­ряется на страницах той же самой газеты «День» и обругать конкретный «жидовский шалман» у Троице-Сергиевой ла­вры, и написать скорбное послание своему другу Марку Соболю:

Дружище Марк! Не упрекай меня,

Что я стучусь в твое уединенье.

Давай-ка вновь присядем у огня,

Что мы когда-то звали вдохновеньем.

Скорблю, старик, что наш XX век

Столь оказался и сварлив и смраден.

Задели гной - и вот уж сам генсек

Прополз по миру - гадина из гадин.

………………………………………….

И вот бушуют вирусы вражды,

И вот снуют все яблоки раздора,

А мы друг другу целимся в зады

Иль прямо в грудь палим из-под забора...

Для нас ли дым взаимной чепухи?

Поверь-ка слову друга и поэта:

Я заложил бы все свои стихи

За первый стих из Нового Завета...

(«Послание Марку Соболю», 1993)

Так получилось, что и «Послание Марку Соболю», и «Стихи о Павле Антокольском» стали невольным ответом Николая Тряпкина своему бывшему приятелю, обосновав­шемуся подальше и от личных, и от державных бед в благо­получной Америке.

Все летим да бежим.

А в итоге - вселенская горечь.

Одинокий мой скит! Одинокое сердце мое!..

Дорогой мой старик!

Несравненный мой Павел Григорич!

Разреши мне взгрустнуть.

И поплакать во имя твое.

(«Стихи о Павле Антокольском», 1994)

Впрочем, не учитывает из своего американского далека Александр Межиров и некий семейно-домашний оттенок мнимого тряпкинского антисемитизма. Горечь семейного разлада переносится и на горечь межнациональных страс­тей. Так уж получилось, что стихи девяностых лет Николая Тряпкина полны и горечи, и печали, и беды, и прощаний. В них не так уютно, как бывало в иные годы и десятилетия.

Развалилась моя вселенная,

Разомкнулась моя орбита.

И теперь она - не вселенная,

А пельменная Джона Смита.

И не звездною путь-дорожкою

Пролетает моя потешка,

А под чьей-то голодной ложкою

Заблудившаяся пельмешка.

(«Развалилась моя вселенная...», 1994)

Неожиданно для самого себя Николай Тряпкин в силу своего заикания, да и в силу творческого дара, осознанно культивировавший в стихах певучесть, праздничность, ис­торичность, воскресность, природность, не считающий се­бя никогда солдатом или бунтарем, именно в девяностые годы переродился в иного поэта. Из лирической отвержен­ности он перешел в наступательную бойцовскую отверженность. Иные его друзья этого не принимают и не по­нимают, они готовы вообще перечеркнуть у Николая Тряп­кина все стихи девяностых годов. Им всегда был ближе другой Тряпкин. Этакий «древний охотник с колчаном за­плечным», домашний колдун, привораживающий своими травами и заговорами, деревенский юродивый с глазами ребенка, открывающий красоту мира, красоту мифа, кра­соту лиры. И в самом деле, всем памятно программное стихотворение поэта «Как людей убивают?», все ценители рус­ской поэзии XX века помнят эти строки:

Как людей убивают?

Как людей убивают?

Никогда я не видел, как людей убивают,

Не крутился я в бандах, и на войны не брали,

И в застенки меня палачи не бросали,

И пред смертью не звал я молодого Орленка,

И на землю гляжу я глазами ребенка.

Только травы мне шепчут да колосья кивают,

……………………………………………

Точно сами собой все друзья умирают…

А в полях мне все слышится звон жаворонка,

И гляжу я на землю глазами ребенка...

О страна моих предков! Земля дорогая!

Это что же? За что же мне милость такая?

………………………………………….

И цветы отвечают кивками участья...

Это что же -

И есть настоящее счастье?

(«Как людей убивают...», 1965)

Готовый манифест русского народного пацифизма. Му­дрое молчание и смирение перед тайной вечности. Отрица­ние чуждого официозного пафоса. Нежелание народа ни воевать, ни бунтовать. Уйти и раствориться в природе, жить тайной природной жизнью...

Именно поэты, посвященные от народа, певцы народ­ного рая и лада, поэты параллельного национального пото­ка не бряцали в двадцатом веке в стихах своих ни оружием, ни проклятьями. Даже животных, своих братьев меньших, поэты русской традиции предпочитали «никогда не бить по голове». Осознанно не лезли в политику, предпочитали ли­рическую, эстетическую оппозицию любому официозному режиму. В России народ столетиями жил отдельно от влас­ти, от дворянской или комиссарской элиты, и лишь в годы трагедий, будь то война с французами 1812 года или с нем­цами 1941-1945 годов, происходило национальное едине­ние. Вот и народная литература, появившаяся в письмен­ном виде во всем своем величии лишь в XX веке, шла своим параллельным путем, не вмешиваясь в дела власти, подни­мая свои народные проблемы, воспевая природу, добро и любовь. И лирика не случайно была - тихая. Царило хрис­тианское смирение, оправдывая предназначение Святой Руси. В стихах Николая Рубцова, Анатолия Передреева, Владимира Соколова, Бориса Примерова, Николая Тряпки­на и других нельзя было встретить имен Ленина и Сталина, гимна революции, проклятий американскому империализ­му, приветствий Анджеле Дэвис или Фиделю Кастро. Это все абсолютно из другого мира, из мира придворной поэзии, воспевающей Ленинское Лонжюмо и Братскую ГЭС, ку­бинскую революцию и строительство БАМа. Параллельная русская литература, одним из поэтических лидеров которой несомненно был Николай Тряпкин, всегда существовала осознанно аполитично. Имперскость и та была выражена не напрямую, а в самом слове, в языке, в масштабности взгля­да на мир, во вселенской природности, в лирическом кос­мизме. Даже проявления гражданских чувств порой поэты русские стыдились. Только сказовость. Лирическая широта души и всечеловечность.

Ты же дуй и колдуй, ветер северный,

По Руси по великой, по северной

Поплывем Лукоморьями пьяными

Да гульнем островами Буянами.

(«Сказ», 1947)

Для того, чтобы быть таким смиренным поэтом, надо было обладать и в сталинские, и в брежневские годы и сме­лостью, и дерзостью, и мужеством. Так не боялся писать Николай Тряпкин еще в 1947 году. В самое суровое сталин­ское время. В этом тоже был вызов национальной парал­лельной литературы. Потому и не пускали представителей ее в президиумы и в придворные салоны, там гуляла другая литературная элита. Ни Николая Клюева в двадцатые годы, ни Андрея Платонова в сороковые годы, ни Николая Тряпкина в семидесятые годы в этих салонах не видывали. Не то чтобы они были врагами государства, нет, роль государства они понимали и ценили, но себя считали скорее заступни­ками народными перед любым государством.

И вот воспеваемая придворно-прогрессивной элитой великая советская держава в одночасье рухнула. Мгновен­но все лауреаты и орденоносцы не просто затихли, а в боль­шинстве своем стали лютыми антисоветчиками и жертва­ми советского режима. Одному из них недовыпустили со­брание сочинений, другому долго тянули с Ленинской пре­мией, третьему дали не ту дачу в Переделкино. Бедные жертвы советского режима. От Михаила Шатрова до Олега Ефремова...

И в тот момент, когда бывшая лауреатская литература отвернулась от погибающей советской державы, ее певца­ми и защитниками неожиданно стали недолюбливаемые властями, отверженные и гонимые, ютящиеся на обочине официального литературного процесса русские нацио­нальные писатели. Уж они-то никогда не лакействовали перед властями. Им бы первыми и добивать эти скурвив­шиеся номенклатурные власти... А они ринулись на барри­кады, гордо обрели красно-коричневость...

Помню, как в число делегатов на один из последних съездов советских писателей не включили Николая Тряпкина, не тот оказался уровень значимости у талантливей­шего национального поэта. Если назвать сейчас тех, кого предпочли Тряпкину, можно от смеха упасть со стула, ни­кто таких писателей и тогда-то не знал. В знак протеста Юрий Кузнецов, попавший в тот делегатский список, отка­зался от участия в съезде в пользу Николая Тряпкина. В ре­зультате на съезд не попали ни тот, ни другой... И вот этот гонимый властями Николай Тряпкин, так же как аполитичнейшая Татьяна Глушкова, так же как тонкий лирик Бо­рис Примеров, в трагичнейшие для страны девяностые годы становятся ярчайшими певцами погибающего советского строя. Или ненависть к буржуазности у русского на­рода и ее певцов перевесила неприятие номенклатурного чиновничества, или это был природный национал-боль­шевизм, или прорывалось извечное чувство противоречия, несогласия с официальной установкой, или питала их сти­хи все та же извечная русская жалость к павшим, к повер­женным, или просто защищали русскую государствен­ность, уже слившуюся с советской властью, но «красно-коричневыми» в литературе стали в основном поэты и писатели, далекие от официозной советской литературы. Когда-то, на заре красной эры, Николай Клюев писал:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах.

Как будто истоки разрух

Он ищет в Поморских Ответах.

(«Ленин», 1918; 1923)

Спустя семьдесят с лишним лет, уже при закате совет­ской Атлантиды, Николай Тряпкин продолжает бунтар­ское дело своего любимого предшественника:

За великий Советский Союз!

За святейшее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

О Господь! Наклонись надо мной.

Задичали мы в прорве кромешной.

Окропи Ты нас вербной водой.

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны, -

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

Что за гной в моей старой кости,

Что за смрад от бесовских блудилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты мой красный Союз

До Креста Своего аналоя.

(«Вербная песня», 1994)

Нет, выкидывать из поэзии Николая Тряпкина мощ­ные, трагичнейшие красные стихи 1994 года, написанные уже после полнейшего крушения некогда могучей держа­вы, уже после октябрьского расстрела 1993-го, у меня лично не поднимется рука, даже только из любви к его та­ланту.

Знаю, что кое-кто из именитых патриотов монархичес­кого толка постарается не допустить красный цикл, десят­ки блестящих поэтических шедевров, в его будущие книги, тем более и родственники препятствовать этому урезанию не будут. Но писались-то с болью в сердце эти строки не именитыми патриотами и не осторожными родственника­ми, писал их истинный русский национальный поэт Нико­лай Тряпкин. И что-то глубинное выдернуло его из сказов и мистических преданий, из пацифизма и любовного пан­теизма, бросив в кровавую барррикадную красно-коричне­вую схватку. И это была его высшая отверженность. В те го­ды он был частью нашего «Дня», был нашим сотрудником в народе. Был нашим баррикадным поэтом. И он гордился таким званием. Гордился совместной борьбой. Он писал в «Послании другу», посвященном Александру Проханову:

Не спят в руках веревки и ремень,

А ноги жмут на доски громовые.

Гудит в набат твой бесподобный «День»,

И я твержу: «Жива еще Россия!»

(«Послание другу», 1993)

И я смею только гордиться тем, что все его последнее десятилетие жизни и творчества постоянно встречался с ним и дома, и в редакции газеты, и на наших вечерах, и в его бродяжничестве у знакомых, и после его тяжелейшего инсульта, когда он вернулся уже смиренный к себе до­мой - умирать. Я был с женой и поэтами Валерой Исае­вым и Славой Ложко из Крыма у него в день восьмидеся­тилетия. Больше никого из писателей не пустили, да и мы попали только потому, что привезли из газеты к юбилею поэта солидную сумму денег. Он лежал в кровати чистень­кий и смиренный, добродушный и домашний, но душа его оставалась все такой же бунтарски отверженной: «Права человека, права человека. / Гнуснейшая песня двадцатого века».

Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы, в знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. По­мню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков. Пили, гуляли и вдруг услышали где-то в сосед­ней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него сидел на кро­вати и напевно читал свои стихи про возвращение Стень­ки Разина и «Летела гагара», про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые «Увы, брат, Черчилль Уинстон» тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие ле­вые поэты из нашей компании оценили и качество сти­хов, и мастерство их исполнения. К себе в комнату мы так до утра и не вернулись. Это была хмельная ночь вольной хмельной поэзии Николая Тряпкина. Меня еще тогда по­разило иное, чисто народное, а может, староверческое со­страдательное отношение к Гришке Отрепьеву. И была в нем какая-то гордость за Отрепьева: мол, вот, наш, из са­мых низов народа, а в цари выбился, прямо как в русской сказке.

Для меня ты, брат, совсем не книга,

И тебя я вспомнил неспроста,

Рыжий плут, заносчивый расстрига

И в царях - святая простота.

Мыс тобой - одна посконь-рубаха.

Расскажи вот так, без дураков:

Сколько весит шапка Мономаха

И во сколько сечен ты кнутов?..

(«Стихи о Гришке Отрепьеве», 1966)

Такое отношение, кстати, и к другому Григорию - Рас­путину. Заметьте, как Николай Тряпкин выражает мимохо­дом и свое народное отношение к царской челяди:

А тебя вот псивые бояре

Изрубили прямо на куски.

Это народное, совсем иное, чем официальное, царских ли, советских ли времен отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фолькло­ре, в лубке, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно выражалось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэто­му в шестидесятые - семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех - чухонских - виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и очевид­ны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая.

Только так можно было в самые застойные годы голо­сом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что «затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей...». В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все: и самолеты, летящие в таежные прели, и «ус­тав» староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на ста­роверов, и на депутатов, и на весь народ. Тем и сильна по­эзия Тряпкина, что в ней отражается все, что есть в наро­де, - и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.

Эй вы, у-ло-чки,

Переу-лоч-ки!

Что у господа Христа

В Карау-лоч-ке?

У него графин мадеры

И закуска из лося.

Заходите, староверы,

Приложи-те-ся.

(«Савелий Пижемский», 1966)

Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края...

В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он - православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тай­ный новатор, открывающий новые пути?

Подземные духи! Откройте мне дверь

У мраков своих.

Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,

И чутким, как стих!

Какие там смотрят глаза по углам

Из вечных темнот?

Откройте мне свой заповедный Пергам,

Любезный народ!

(«Заклятье», 1966)

Конечно же, такая поэзия была обречена на отвержен­ность и со стороны власть имущих, и со стороны либераль­ного диссидентства, и даже со стороны официального на­родничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная по­эзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего рели­гиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Пото­му и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столи­цы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была - в отверженности.

Меня били-колотили

В три ножа, в четыре гири,

А я скрылся как в могиле...

Где? Ответствую на спрос:

В той избушке-лесовушке,

На неведомой опушке,

У задворенки-старушки,

А всем прочим - дулю в нос.

……………………………..

Меня били-колотили

И в столице и в Тагиле.

А теперь меня забыли.

Что за прелесть! Как в раю!

Тропы гончие заглохли,

Раны старые засохли,

Долбуны мои подохли,

А я песенки пою...

(«Меня били-колотили...», 1966)

Вот так и пел свои песенки и в студенческих общежи­тиях, и на писательских собраниях, и на поэтических фе­стивалях отверженный поэт Николай Тряпкин. Как я жа­лею, что не записал на магнитофон его, можно сказать, последний сольный концерт, который он мне будто по­дарил на мое пятидесятилетие в уютной компании дру­зей. Уже разошлись с вечера и банкета все официальные и полуофициальные лица. Утомились музыканты. Собра­лись за одним большим столом Стас Куняев, Александр Проханов, Владимир Личутин, Александр Бобров. И вдруг не выступавший на самом вечере Николай Ивано­вич разошелся, зажегся каким-то внутренним огнем и часа два, не меньше, пел нам свои лучшие стихи, а потом еще в такт стихам стал и приплясывать. Его пение сти­хов - это тоже искусство, ворожба, заклятье... Об этом искусстве очень хорошо сказал Проханов: «Он пел свои стихи, будто баллады. Водил дланью перед ликом, как бы отсылая стихи вдаль, и они, подобно птицам, срывались с его румяных губ, уносились в пространство. Была московская комната, теснота, духота, а казалось, Тряпкин сидит на травяном холме, на ветреном высоком кургане, бренчит в гусли, и молодая степь волнуется от его кликов и рокотов.

Всегда удивлялся, восхищался, порой ужасался: что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьет в Тряпки­не, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, вол­шебный. К этому ключу на водопой приходят утомленные витязи, запаленные пахари, прохожие богомольцы, и лес­ное зверье, и таинственные косматые чудища с забытыми именами. Этот ключ не Тряпкина, а богов, поэт же только поставлен у источника стражем и хранителем...Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь... Век бы ему петь то удалые-плясовые, то разбойные, то плачи-причеты, то ве­личальные. Но вдруг жизнь прожита. И беда в России. Ро­дина, разоренная, оскверненная, без заступника, без царя и вождя, терпит страшный позор. И старый поэт берется за древнее свое ремесло, скликает на рать разбежавшееся воинство, будит хмельного князя, корит, гремит, устрашает, молит, тонко и голосисто взывает. На бой, на последнюю схватку за Отечество...».

Когда он пел, исчезало заикание. Он весь преображал­ся, будто подключался к невидимому живительному источ­нику, и уже пела красота столетий, лицо будто оживлялось красками, одежды становились древними, то меч, то посох, то скипетр виделись в его руках. Певец во стане русских во­инов.

Итак, начинаем. Время.

Да здравствует светоч дня!

Я ноги обую в стремя.

И ты, герой - на коня.

…………………….

Гремят по стране витии,

Высокий поднявши груз.

О Русь! Купина! Россия!

Великий Советский Союз!

Держава на полном сборе.

Хвалынцы и тверяки.

И песни мои в дозоре,

Готовые, как штыки.

(«Песнь о великом походе», 1993)

Его никак нельзя назвать крестьянским поэтом, хотя множество стихов вроде бы посвящено сельской теме. Крестьянство - это его точка опоры, так же, как фермерство у Фолкнера или Роберта Фроста, как у многих ведущих по­этов западного мира - от Одена до лауреата Нобелевской премии, выходца из островов Вест-Индии Дерека Уолкотта - поэзия соотносится с праосновами своего народа, своей земли.

«Предшественники - это не только поэтические пред­ки, но также часть истории собственной расы», - прямо говорил Уолкотт. В этом смысле Николай Тряпкин куда ближе своей поэзией к ведущим поэтам мировой цивили­зации, не забывающим о своих корнях, чем наши проза­падные беспочвенные поэты-шестидесятники. Его крестьянство - это та точка опоры, на которой он воздвиг свою поэтическую вселенную. В его крестьянских стихах нет сиюминутности. А часто нет и социальности, они идут от изначальной основы человечества в целом и нашего народа в частности.

Друзья мои! Да что со мной?

Гремят моря, сверкают дымы,

Гуляет космос над избой,

В душе поют легенды Рима.

(«Рождение», 1958)

Или же столь простое и вместе с тем емкое своей фило­софией понимание поэзии как первичного дела человека:

Я вышел оттуда, где знают простейшие вещи,

Где любят стамеску, топор, и лопату, и клещи,

Где плесы не плещут без весел, мостков и причалов,

Я вышел оттуда, где все можно сделать сначала.

……………………………………

Готовь же свой парус туда - к запредельным причалам,

Чтоб выйти, коль надо, опять с топором и кресалом!

(«Я вышел оттуда...», 1962)

Эта великая простота изначальности дана была ему вместе с его фамилией. Уверен, что фамилия и определила его поэтику. Таким поэтам не требуется псевдоним. На мой взгляд, поэтическая трусость и переменчивость Евтушенко началась уже тогда, когда, испугавшись «непоэтической» фамилии Гангнус, он взял себе более благозвучный псевдоним. Только по-настоящему большой и природный национальный талант делает поэтичным все вокруг. И появляют­ся такие простые и великие русские фамилии: Пушкин, Шишкин, Тряпкин...

Поразительно, как его «дремучая давность» соединяет­ся с фантазиями будущего, с открытостью миру и космосу, а Русь изначальная прорастает империей и глобальными проектами.

Черная, заполярная

Где-то в ночной дали,

Светится Русь радарная

Невидаль ты ушастая! Гаечный нетопырь!

Громко тебя приятствую

Или твержу псалтырь.

Пусть ты не сила крестная

И не исчадье зла.

Целая поднебесная

В лапы твои легла.

Русь ты моя глобальная!..

(«Черная, заполярная...», 1978)

Вот таким глобальным человеком, таким глобальным поэтом и был при всей своей отверженности Николай Ива­нович Тряпкин, родившийся 19 декабря 1918 года в твер­ской деревне Саблино в семье крестьянина-столяра и за­кончивший свои дни в Москве зимой 1999 года. Всю жизнь живший в параллельной русской культуре, он и остался в ней вместе со своим народом. «Нет, я не вышел из народа. / О чернокостная порода! / Из твоего крутого рода / Я нику­да не выходил...»

He вздыхал, не грустил, не бродил...

He вздыхал, не грустил, не бродил

Возле белого барского дома

И не сравнивал бронзу перил

Со своей избяною соломой.

И на празднике майских ночей

Не брала меня злая досада,

Что не мне распевал соловей

Что за роща сияла в цвету!

Что за флейта звала не смолкая!..

Да ведь сколько тут гроз на ветру

Пронеслось, все огнем опаляя!

Ничего! Ты послушай со мной:

Над заливом, что в зарослях скрылся,

Белый сад на волне ветровой

Белым шумом вовсю расходился.

Он шумит на десятки ладов

О земле полнокровной и честной,

И в полотнах его парусов –

Несмолкающий говор воскресный.

И летит с детворой карусель,

И гудит, заведенная током.

И зовет вечереющий хмель

Помечтать у ограды высокой.

Приходи и минут не жалей,

И совсем огорчаться не надо,

Что не нам распевал соловей

В белой роще господского сада.

А жизнь прошла. Закончены ристанья.

Исправим печь. И встретим холода.

И только смутный гул воспоминанья

Проходит вдруг по жилам иногда.

Он пронесётся там, как в шахтах воды,

Промчится гул - и снова забытьё.

И перед древним сумраком природы

Горит свеча - окошечко моё.

А на земле мазурики

А на земле мазурики живут себе, живут.

И дочек в щёчку чмокают и замуж выдают.

И всё у них, мазуриков, исправно, как всегда:

И Лермонтов под пулею, и должность хоть куда.

Живут они при дьяволах, при ангелах живут,

И всё кругом при случае как липку обдерут.

А ты, вояка, праведник, ну кто ты есть такой?

Гуляешь, новый Лермонтов, голодный и босой.

И каждый усмехается: дурак ты, мол, дурак

Бородки все оказаны, и всё теперь не так.

А на улице снег

А на улице снег, а на улице снег,

А на улице снег, снег.

Сколько вижу там крыш, сколько вижу там слег,

Запорошенных крыш, слег!

А в скиту моем глушь, а в скиту моем тишь,

А в скиту моем глушь, тишь.

Только шорох страниц да запечная мышь,

Осторожная мышь, мышь.

А за окнами скрип, а за окнами бег,

А над срубами – снег, снег.

Сколько всяких там гор! Сколько всяких там рек

А над ними все – снег, снег...

Затопляется печь, приближается ночь.

И смешаются – печь, ночь.

А в душе моей свет. А врази мои – прочь.

И тоска моя – прочь, прочь.

Загорается дух. Занимается дых.

(А на улице – снег, снег.)

Только шорох страниц. Да свечи этой вспых.

(А за окнами – снег, снег.)

А в кости моей – хруст. А на жердочке – дрозд.

Ах по жердочкам – дрозд, дрозд.

И слова мои – в рост. И страда моя – в рост.

И цветы мои – в рост, в рост.

А за окнами – снег. А за окнами – снег.

А за окнами – снег, снег.

Из-за тысячи гор. Из-за тысячи рек.

Заколдованный снег, снег...

А сколько их было за нашим столом!...

А сколько их было за нашим столом!

А сколько добра красовалось на нем!

А сколько высоких речей раздалось!

А сколько веселых ковшей испилось!

И вот они нынче – грозою гроза,

И нашею солью – да нам же в глаза.

И мы повторяем старинный урок:

И жито забыто, и пиво не впрок.

А это всегда я имею в виду...

А это всегда я имею в виду,

Когда через луг по ромашкам иду:

Что эти ромашки и эта земля

Живут, свою плоть меж собою деля, –

Друг друга питают, и соль свою пьют,

И в песенке пчел через год запоют.

И в эту работу цветов и земли

И прежние пчелы и травы пошли,

Пошли снеготалы – и снова пойдут,

И предки мои – обязательно тут;

И сам я и ты через годы, потом,

В живые круги мирозданья войдем.

И дальний потомок – забавный Адам –

Вот так же рукою притронется к нам.

А мы с тобой будем – земля и трава.

И скажет потомок такие ж слова:

Что вот, мол, какие ромашки цветут,

И предки мои – обязательно тут...

А мы закиваем, задрав стебельки,

Что гибели нету, а смерть – пустяки.

Август зашумел

Зелёными верхушками ракит.

Он веткой на берёзе пожелтел,

Он ласточкам о юге говорит.

Ты слышишь, батька? Август зашумел

Про то, что сам ты видел поутру:

Последний одуванчик облетел

За нашею усадьбой на бугру.

А будто бы - и ветер-то ручной,

И пруд под селезнем безбурно спит...

А всё-таки - хлопочущей листвой

И парусит наш тополь, и шумит.

И ласточки вокруг снуют, снуют,

Заслышав дальний оклик журавлей.

Зелёный мир покинет свой уют,

Готовится сниматься с якорей.

Зелёный мир покинет свой уют,

Готовится сниматься с якорей.

И сизые дымки плывут, плывут

По косогорам скошенных полей.

Зелёный мир покинет свой уют,

Готовится сниматься с якорей...

И наши кузнецы куют, куют

Железные подошвы для саней.

А если так - давай, отец, и мы,

И мы своё в дорогу оснастим.

Возьми топор, поправь-ка до зимы

Колхозный склад, где жито сохраним.

А я наш домик обойду кругом,

Взяв паклю, конопатку и обух,

Чтоб не совал в пазы его потом

Хитрец-мороз ноздрины белый пух.

И зазывать побаски на ночлег

Мы слепим звонкотрубный камелёк.

На голубой простор весенних рек

Наш путь по вьюгам долог и далёк.

Бабочка белая! Бабочка белая!

Бабочка белая! Бабочка белая!

В травах горячих земля.

Там, за притихшей лесною капеллою,

Слышится всхлип журавля.

Речка бежит, загибая за просеку,

Жёлтый погнавши листок.

Бабочка белая с чёрненьким носиком!

Лето пошло на восток.

Чуешь, как мир убегает в ту сторону -

Горы, леса, облака?

Сосны гудят - и старинному ворону

Прошлые снятся века.

Сколько жилось ему смолоду, смолоду

В гулкой лесной глубине?!

Ты же погибнешь по первому холоду.

Много ль держаться и мне...

Думы наплыли, а сосны качаются,

Жёлтый кружится листок.

Речка бормочет. Глаза закрываются.

Время бежит на восток...

Пусть же послышится песня знакомая

Там, за Вечерней Звездой.

Может, и мы здесь июльскими дрёмами

Завтра провеем с тобой.

Годы промчатся, как соколы смелые,

Мир не устанет сиять...

Бабочка белая! Бабочка белая!

Кто бы родил нас опять!

Ворожу свою жизнь…

Ворожу свою жизнь - ухожу к тем начальным пределам,

Где я рос - прорастал, распускался цветком-чистотелом.

Заклинаю строку, а в душе уголёк раздуваю,

Ворожба ль ты моя! Этих строк переборные струны!

Городьба ль ты моя! Из души исходящие руны!

Уплываю туда, ухожу к тем далёким началам,

Где всё так хорошо и с таким всё бывает навалом!

Где любые сороки поют, как заморские пташки,

Где любая труха превращается в запах ромашки.

Заклинаю строку. И в душе уголёк раздуваю.

И на струны свои эти пальцы свои возлагаю:

Старина ль ты моя! Прилетевшие первые утки!

Сторона ль ты моя! Луговые снега-первопутки!

Где ты, мой друг незабытый?...

Где ты, мой друг незабытый?

Снится мне берег размытый,

Помнится колос ночной.

В долгом и темном безвестье

Годы меж нами прошли.

Где ты, чье имя для песни

Губы мои сберегли?

Юность – с котомкой дорожной,

В пепле – родное жилье.

Сердце по тропам заросшим

Ищет становье твое.

Где-то пробрезжит долина,

Утро в цветах луговых...

Где ж ты, мой зов лебединый,

В небе созвездий каких?

Памяти В.И.Даля

Где-то там, в полуночном свеченье,

Над землёй, промерцавшей на миг,

Поднимается древним виденьем

Необъятный, как небо, старик.

И над грохотом рек многоводных

Исполинская держит рука

Хатулище понятий народных

И державный кошель языка.

Грохочут литавры, гремит барабан...

Грохочут литавры, гремит барабан,

У Троицкой Лавры - жидовский шалман,

Давайте споем.

Огромные гниды жиреют в земле,

И серут хасиды в московском Кремле,

Давайте споем.

И все наши рыла - оскаленный рот,

И пляшет горилла у наших ворот,

Давайте споем.

Грядущие сородичи мои

Да озарятся светом разуменья

И поведут все корешки свои

От дальней даты моего рожденья.

И скажут так: «Вот наши древеса

Они всегда раскидисты и юны.

У нас в роду не Божьи чудеса,

А золотые дедовские струны».

Десяток лет тому назад...

Десяток лет тому назад

Мне снилась слава.

И среди нас искала клад

Моя Держава.

И знал я власть своей стрехи

В отцовском доме

И выпускал свои стихи

В солидном томе.

А нынче нет моей стрехи

И нет Державы.

И в горьком дыме все верхи

И все канавы.

И не сыщу я тех ворот,

И нету зданья,

Где выпускал я каждый год

Свои посланья.

Кого-то за руку тяну

К любви и вере,

А сам в безверии тону

У смертной двери.

И все-то песенки мои --

В помойном рвище.

И жду у каждой колеи

Христовой пищи.

И вся душа моя кричит,

Как сокол пленный,

И все-то скрыться норовит

Из жизни бренной.

А ведь когда-то, милый брат,

Нам снилась слава,

И среди нас искала клад

Моя Держава.

А нынче нет моей стрехи

И нет Державы.

И в горьком дыме все верхи

И все канавы.

За великий Советский Союз!

За святейшее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

О Господь! Наклонись надо мной.

Задичали мы в прорве кромешной.

Окропи Ты нас вербной водой,

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны -

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

Что за гной в моей старой кости,

Что за смрад от бесовских блудилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси моё счастье земное.

Подними Ты мой красный Союз

До Креста Своего аналоя.

За поля яровые

За поля яровые,

Снова полдник унёс.

За луга, за прополку...

И опять вкруг меня -

Только солнце да пчёлка,

Зеленя, зеленя.

Да знакомый кустарник,

Загустевший вконец.

Да с колхоза «Ударник»

Проскакавший гонец.

Грохотнули копыта

Где-то там, по мосткам, -

И грязцой позабытой

Вдруг упало к ногам.

Задрожал подорожник

И сердито притих,

И стою - как безбожник

Перед ликом святых.

Где ты, прежняя тяга

Земляного родства?

И на гребень оврага

Поднимаюсь едва.

За косьбой, за прополкой,

Сколько вдаль ни смотри, -

Только синь, только ёлка

Да сельцо Грибари.

Да копёшки, да веник,

Да гривастая рожь...

А иных деревенек

И в трубу не найдёшь.

Или в гривах косматых

Запропали на срок?

Или сплыли когда-то

За тобой же, браток?

Пусть не так и не эдак.

Хоть и эдак и так...

И сидит во мне предок

И мне кажет кулак.

Ах, Емеля, Емеля!

Это что ж? За кого?..

И стою как тетеря

Перед гневом его.

И душа моя - в струпьях,

А в словах - пустыри.

И стою, как преступник

Перед гласом земли.

А земля по изложью

То нахмурится вдруг,

То искристою дрожью

Засмеётся вокруг.

И пойдёт через воды

То ли свет, то ли дым.

И душа, как под мёдом,

Золотится под ним.

Ой ты власть моя - поле!

Коль виновен - прости.

Дай хоть песенной долей

Для тебя процвести.

Пусть луга не прокиснут

И хлеба не сгорят.

И клянусь перед присным -

Уж ни шагу назад.

И слова, что лежали

Да под камнем глухим,

Подниму, как скрижали,

Перед светом твоим.

Засмеялась калина, краснея счастливо

Засмеялась калина, краснея счастливо,

Заплела меня в зелень косы.

И надела калина мне перстень красивый

В заревых самоцветах росы.

Точно совы, кругом, с голубой поволокой,

Трепыхались зарницы в лугу.

Вот о чём-то правдивом, простом и широком

Заиграл гармонист на кругу.

Но казалось - по скатам самим откровеньем

Замерцали пруды и стога.

Но казалось - девичья слеза от волненья

Синей каплей сбегает с листка.

И шептала калина: «Возьми без остатка

Все созревшие гроздья мои!»

И смеялись мы с нею, и верили сладко

В нераздельную душу земли.

Знакомое поле

Знакомое поле, а в поле - траншеи да рвы,

Засохшая глина да куст полумёртвой травы.

Разбросаны трубы. Да вышки. Да снова - быльё.

Знакомое поле - моё - и совсем не моё.

Усни, моя горечь, и память мою не тревожь.

Пускай тут склонялась, как лебедь, высокая рожь.

Пускай тут звенели овсы и гуляли стада.

Усни, моя горечь. Пусть вечная льётся вода.

Железное поле. Железный и праведный час.

Железные травы звенят под ногами у нас.

Железные своды над нами гудят на весу.

Железное поле. А поле - в железном лесу.

Засохшая глина. Смола. Да забытый бурав.

Огромные трубы лежат у глубоких канав.

Знакомые травы куда-то ушли в никуда.

А сверху над нами густые гудят провода.

Проснись, моё сердце, и слушай великий хорал.

Пусть вечное Время гудит у безвестных начал.

Пускай пролетает Другое вослед за Другим,

А мы с тобой - только травинки под ветром таким.

А мы с тобой только поверим в Рожденье и Рост

И руки свои приготовим для новых борозд.

И пусть залепечет над нами другая лоза,

А мы только вечному Солнцу посмотрим в глаза.

Знакомое поле, а в поле - траншеи да рвы.

Железные сосны - вершиной во мгле синевы.

Железные своды над нами гудят на весу...

И песня моя не пропала в железном лесу.

И великое пламя над миром прошло...

И великое пламя над миром прошло,

А верней – пронеслось!

И от прежних лесов только птичье крыло

И хранится оно в золотом терему

Да под вечным стеклом.

А земля запропала в кромешном дыму –

И себя не найдем...

И вновь кладбище. Сосны и трава

И вновь кладбище. Сосны и трава.

Ограды. Плиты. И цветы кипрея.

И жалкие надгробные слова,

Что не прочтёшь без страха, не краснея.

И только слышишь - скрипнул коростель.

Да чуешь гул со сводов мирозданья...

И вот - стучит бессменная капель:

Ни имени, ни отчества. Ни званья.

Истопил камелек. Хорошо!...

Истопил камелек. Хорошо!

Что же! Значит, не все поутеряно.

И сижу я в тепле – корешок,

Не умерший в снегах, под метелями.

Что за скрипы в морозных сенях?

Что за вздохи печные глубокие?

Или вновь загрустили о нас

Журавли за морями далекими?

И какой ты увидела сон

В эту ночь суматошную, снежную?

Что же! Встань, заведи патефон,

Запусти эту песенку нежную.

Пусть в окошко заглянет капель

И в снегу просинеет пролужина.

Убери, как и прежде, постель

В свое прежнее, девичье кружево.

И поверь, что не все отошло,

Что снегами не все запорошено...

И зовет нас опять за село

Как людей убивают?

Как людей убивают?

Как людей убивают?

Никогда я не видел, как людей убивают.

Не крутился я в бандах, и на войны не брали,

И в застенки меня палачи не бросали,

И пред смертью не звал я молодого Орлёнка,

И на землю гляжу я глазами ребёнка.

А ведь где-то, когда-то, и с кем-то, и кто-то

За меня выполняет эту злую заботу,

И с железною властью бойца и солдата

Сам он грудь открывает под прицел автомата

Или душит кого-то в промозглом кювете...

Это всё ведь бывает у нас на планете...

А в полях мне всё слышится звон жаворонка,

И гляжу я на землю глазами ребёнка...

О, страна моих предков! Земля дорогая!

Это что же? За что же мне милость такая?

И в каком же стоять пред тобой мне ответе -

На такой вот сырой и жестокой планете?

Только травы мне шепчут да колосья кивают,

Точно сами собой все друзья умирают.

И хожу я под говор ленивого шмеля,

И пою свои песни вот на этой свирели.

И цветы отвечают кивками участья...

Это что же -

И есть настоящее счастье?

Когда Он был, распятый и оплёванный,

Уже воздет,

И над Крестом горел исполосованный

Закатный свет, -

Народ приник к своим привалищам -

За клином клин,

А Он кричал с высокого ристалища -

Почти один.

Никто не знал, что у того Подножия,

В грязи, в пыли,

Склонилась Мать, Родительница Божия -

Свеча земли.

Кому повем тот полустон таинственный,

Кому повем?

«Прощаю всем, о Сыне Мой единственный,

Прощаю всем».

А Он кричал, взывая к небу звёздному -

К судьбе Своей.

И только Мать глотала Кровь железную

С Его гвоздей.

Промчались дни, прошли тысячелетия,

В грязи, в пыли

О Русь моя! Нетленное соцветие!

Свеча земли!

И тот же Крест - поруганный, оплёванный.

И - столько лет!

А над Крестом горит исполосованный

Закатный свет.

Всё тот же Крест... А ветерок порхающий -

Сюда, ко мне;

«Прости же всем, о Сыне Мой страдающий:

Они во тьме!»

Гляжу на Крест... Да сгинь ты, тьма проклятая!

Умри, змея!

О Русь моя! Не ты ли там - распятая?

О Русь моя!..

Она молчит, воззревши к небу звёздному

В страде своей;

И только сын глотает кровь железную

С её гвоздей.

Космодромы

Где-то есть космодромы,

Где-то есть космодромы.

И над миром проходят всесветные громы.

Улетают с земли эти странные храмы,

Эти грозные стрелы из дыма и звука,

Что спускаются кем-то с какого-то лука,

И вонзаются прямо в колпак мирозданья,

И рождаются в сердце иные сказанья:

Посылает на небо огонь Прометея,

Ибо жизнь там темней забайкальского леса:

Даже в грамоте школьной никто ни бельмеса.

А в печах в это время у нас в деревнюшке

Завывают, как ведьмы, чугунные вьюшки,

И в ночи, преисполненной странного света,

Загорается печь, как живое магнето.

И гашу я невольно огонь папироски,

И скорее иду за прогон, к раздорожью,

Где какие-то спектры играют над рожью,

А вокруг силовые грохочут органы…

И стою за бугром, у знакомой поляны,

А в душе, уловляющей что-то и где-то,

Голубым огоньком зацветает магнето…

И, внезапно издав ураганные гаммы,

Вдруг шибается небо в оконные рамы,

И летят кувырком с косяками и цвелью

Эти все пошехонские наши изделья.

А вокруг, испуская всё то же свеченье,

Как штыки, стояком замирают растенья.

И дрожат, как в ознобе, подъемные краны,

А в полях силовые грохочут органы.

И старушки в очках, те, что учат по книжкам,

Говорят из-за парты вскочившим детишкам:

А всё это Земля, мол, великая Гея

Посылает на небо огонь Прометея -

Эти грозные стрелы из грома и света…

Успокойтесь, родные.

И помните это.

Летела гагара...

Летела гагара,

Летела гагара

На вешней заре.

Летела гагара

С морского утеса

Над тундрой сырой.

А там на болотах,

А там на болотах

Брусника цвела.

А там на болотах

Дымились туманы,

Олени паслись.

Летела гагара,

Кричала гагара,

Махала крылом.

Летела гагара

Над мохом зеленым,

Над синей водой.

Дымились болота,

Дымились болота

На теплой заре.

Дымились болота,

Туманились травы,

Брусника цвела.

Кричала гагара,

Кричала гагара

Над крышей моей.

Кричала гагара,

Что солнце проснулось,

Что море поет.

Что солнце проснулось,

Что месяц гуляет,

Как юный олень.

Что месяц гуляет,

Что море сияет,

Что милая ждет.

Листья дубовые

Листья дубовые! Листья дубовые!

Стук желудей!

Пусть расползутся ненастья суровые

С наших полей.

Пусть улыбнется нам солнышко ясное,

Звезды горят.

Злат листопад!

Добрую силу, густую, медяную,

Дайте ветрам.

Кланяюсь вам!

Сыпься, прошу, в рукава мои белые,

Стук желудей!

Пусть они, ветры, веселые, смелые,

Грянут скорей.

Сыпьтесь в мое полотно непорочное,

Кланяюсь вам!

Пусть они скроются, грозы полночные,

Злобные к нам.

Дайте собрать вашу сень многодумную,

В узел связать.

Дайте средь поля на дерево шумное

Узел поднять.

Листья дубовые! Сучья угластые!

Злат ворошок!

Дайте подвесить под сени гривастые

Думный мешок!

Пусть он качнется под той наговорною

Кущей моей.

Пусть она схлынет, вся нежить упорная,

С наших полей.

Добрую силу, густую, медяную,

Дайте ветрам.

Сыпьтесь в рубашку мою полотняную,

Кланяюсь вам!

Море

Где-то гагара кричит над пустынею водной.

Редкие сосны прозрачны под северным светом.

Или ты снова пришёл - молодой и безродный -

К тундрам и скалам чужим, к неизвестным заветам?

Что там за тундрой? Леса в синеве бесконечной.

С берега чайки летят на речные излуки.

Снова я - древний Охотник с колчаном заплечным,

Зной комариный в ушах - как звенящие луки.

Что там за морем? Лежат снеговые туманы.

Грезят метели под пологом Звёздного Чума.

Мир вам, земля, и вода, и полночные страны,

Вечно сверкающий кряж Ледяного Угрюма!

Сколько веков я к порогу Земли прорубался!

Застили свет мне лесные дремучие стены.

Двери открылись. И путь прямо к звёздам начался.

Дайте ж побыть на последней черте Ойкумены!

Мир вам, и солнце, и скалы, и птичьи гнездовья,

Запахов крепкая соль, как в начале творенья!

Всё впереди! А пока лишь - тепло да здоровье,

Чайки, да солнце, да я, да морское свеченье.

Белая отмель. И камни. И шелест прилива.

Море в полуденном сне с пароходом далёким.

Крикнешь в пространство. Замрёшь. Никакого отзыва.

Сладко, о море, побыть на земле одиноким.

Не бездарна та планета...

Не бездарна та планета,

Не погиб еще тот край,

Если сделался поэтом

Даже Тряпкин Николай.

Даже Тряпкин Николай

Ходит прямо к богу в рай.

И Господь ему за это

Отпускает каравай.

Не весна ль тому виновница...

Не весна ль тому виновница,

Долгожданная весна?

Вдруг возьмет да и припомнится

Песня русская одна.

Песня старая-престарая,

Молодая как заря...

Ой летела пчелка ярая

За далекие моря.

Отмыкала лето красное

(Что за ключик золотой!),

Выпускала солнце ясное

Над родимой стороной.

И пришло оно, приехало

К Волге-матушке реке

На скорлупочке ореховой,

На пшеничном колоске...

Песня с гордостью не знается,

Ходит по полю пешком,

Добрым людям улыбается

За пастушеским рожком.

Песня новая, не новая

В лапотках из берестин,

А росою васильковою

Все умылись, как один.

Даже самая отсталая

В сердце травка ожила...

А всего-то пчелка малая

За морями побыла!

Не жалею, друзья, что пора умирать...

Не жалею, друзья, что пора умирать,

А жалею, друзья, что не в силах карать.

Что в дому у меня столько разных свиней,

А в руках у меня ни дубья, ни камней.

Дорогая Отчизна! Бесценная мать!

Не боюсь умереть. Мне пора умирать.

Только пусть не убьёт стариковская ржа,

А дозволь умереть от свинца и ножа...

Нет, я не вышел из народа!

Нет, я не вышел из народа.

О, чернокостная порода!

Из твоего крутого рода

Я никуда не выходил.

И к белой кости, к серой кости

Я только с музой езжу в гости.

И на всеобщем лишь погосте

Меня разбудит Гавриил.

И кровь моя - не голубая!

Что, голубая? Да худая!

Она - венозная, вторая.

То - не земля и не вода,

А только ил и только сода.

А соль вошла в кулак народа.

О, чернокостная порода!

О, черносошная орда!

Пускай я смерд. Но не смердящий.

Пускай я пёс. Но не скулящий.

И пот - мой запах настоящий,

Мозоли - перстни на руках!

А если вы, мои онучи,

Порою чёрны и вонючи, -

Прополощу вас в Божьей туче

И просушу на облаках!

И даже в рубищах Парижа

Да не замучает нас грыжа!

И в этих песенках - не жижа,

А родниковая вода.

Нет, я не вышел из народа.

О, чернокостная порода!

Из твоего крутого рода

Не выходил я никуда.

Никаких таких ракит...

Никаких таких ракит

За речной заставою,

Только сосенка стоит

Раскудря-кудрявая.

Только сосенка-сосна,

Да какая сосенка –

Тихомиркина жена,

Золотая Фросенька!

Ходит рыбка через вир,

Припадает к донышку.

Ставит верши Тихомир

Да глядит на женушку.

То не солнце наверху,

А другая дивинка:

Варит Фросенька уху

Да играет в ливенку.

Ты играй, жена, играй,

Чтобы я приплясывал

Да рыбешку то и знай

Для тебя подбрасывал.

А ты кушай, да играй,

Да судьбу загадывай,

Да из сумки каравай

Покрупней выкладывай.

Это просто чудеса,

Если ты здоровая,

Да не будь, моя краса.

Чересчур суровая.

Песенка Ивана заблудшего

Буду Господом наказан,

Буду дьяволом помазан,

Буду грешником великим

Вплоть до Страшного суда.

В нашей пакостной юдоли

Не сыскать мне лучшей роли,

И у дьявола в неволе

Закисать нам, господа.

Навсегда мне рай заказан -

Слишком к тлену я привязан:

Что за жизнь без потасовок!

Что за вера без хулы!

При моём-то несваренье

Где мне в райские селенья!

Не гожусь для воспаренья -

Слишком крылья тяжелы.

У подземного Харлама

Заплюют меня, как хама, -

Ах ты, Ванька, мол, чумазый,

Пошехонская свинья!..

И пойдёт такое, братцы,

Что ни в целости, ни вкратце

Не гожусь ни в ваши святцы,

Ни в парнасские князья.

В нашей пакостной юдоли

Слишком много всякой боли -

Стоном стонет вся планета,

Вся-то матерь наша Русь!

Как же тут не огрызаться?

Даже с тёщей буду драться!

Даже к тёщиной закуске

Тут же задом повернусь!

Даже ради очищенья

Не пойду на всепрощенье:

Зуб за зуб, за око - око!

Умирать так умирать:

С нашей родиной державной!

С нашей чаркой достославной!

А что будет там за гробом -

И потом смогу узнать.

Пусть я Господом наказан,

Но и с чёртом ведь не связан.

Эх вы, братцы-ленинградцы!

Сталинградские орлы!

Не гожусь я для смиренья,

Не гожусь для воскуренья...

Ах, простите, извините -

Слишком слёзы тяжелы.

Песнь о великом походе

Итак начинаю. Время

Приветствую светом дня.

Я ноги обую в стремя

Я вам подведу коня.

На стогнах гремят витии,

А с нами - отряды муз.

О Русь! Купина! Россия!

Великий Советский Союз!

Настала пора походов,

Каких не бывало ввек.

В полях, на горах и водах

Играет в трубу Олег -

Олег не простой, а вещий,

Сияющий бог дружин.

Мы славим такие вещи,

Что стоят любых былин.

Мы любим свои базары

И дедовских песен вязь.

А в наши глаза хазары

Швыряют срамную грязь.

А в нашем Кремле хазары

Пускают страну в распыл...

Эгей, господа Гайдары!

Недаром я злость копил.

Настала пора походов,

Каких не бывало ввек, -

С полюдьями всех заводов,

С разливом великих рек.

Матросы на Чёрном море,

Охотские моряки,

Балтийцы стоят в дозоре,

Готовые, как штыки.

А в сёлах гремят витии,

А с нами - отряды муз.

О Русь! Купина! Россия!

Великий Советский Союз!

Давай же, герой наш вещий,

Сияющий бог дружин!

Мы знаем такие вещи,

Что стоят любых былин...

Держава - на полном сборе.

Хвалынцы и тверяки.

И песни мои в дозоре,

Готовые, как штыки.

Песнь о зимнем очаге

Раздуй лежанку, раздуй лежанку,

Стели постель.

На старой крыше срывая дранку,

Дурит метель.

В лесную темень уносит ветер

Собачий вой,

А нам так славно при ярком свете,

А мы с тобой.

Раздуй лежанку, сними сапожки,

Моя краса,

Заносит вьюга пути-дорожки,

Скрипят леса.

На снежных окнах седая проседь,

Густой убор,

Гуляет вьюга, стучатся лоси

На тёплый двор.

Гуляет ветер, швыряет ветер

Обрывки хвой,

А мы смеёмся, а мы как дети,

А мы с тобой.

А мы прижмёмся, а мы попросим

Летучий снег,

Чтоб даже лоси в глухом заносе

Нашли ночлег.

Подражание Экклезиасту

Всё на земле рождается,

И всё на земле кончается,

И то, что было осмысленно,

В бессмыслицу превращается.

И вот она - суть конечная,

И вот она - грусть извечная.

Земля ты моя неустанная!

Галактика наша Млечная!

И если мы все рождаемся

И с волей своей не справляемся, -

Зачем же тогда к посмешищу

Мы заново устремляемся?

Ты вышел из дома - все цитры звучали,

Все дети твои и друзья ликовали,

А в дом возвратился - и скорбь, и рыданья,

И всю твою се́мью ведут на закланье.

И видишь ты стол, осквернённый врагами,

И видишь ты пол, что утоптан скотами,

И видишь ты стены в моче и навозе

И всю свою утварь в разбойном обозе.

Крепись и мужайся и телом и духом.

Не всё ли под солнцем проносится пухом?

И в славе почёта, и в смраде бесчестья

Да будет в руках твоих шест равновесья!

Ну кто из пастырей земли

упреки мудрых переносит?

Какие в мире короли

Глупца на пир свой не попросят?

Мудрец - он Богу самому

Всю правду выложит, не скроет.

(А тот по случаю сему

А возгремит, и волком взвоет!)

Зато глупец - известный жук:

Он перед властью мёдом льётся!

А мёд такой - хмельней наук,

Поскольку славою зовётся.

И видел я в земном своём скитанье -

Во всех углах на всех путях земных -

И свет ума, и полный мрак незнанья,

И гибель добрых, и всевластье злых.

И видел я, как подлость торжествует,

И как неправда судит правоту,

И тут же всласть целуют ей пяту.

И проклял я все стогны человечьи,

И в знойный прах зарылся от стыда.

И под свистки холопского злоречья

К своим трудам ушёл я навсегда.

Суета сует, суета сует -

И в сто тысяч раз и вовек.

Только тьма и свет, только тьма и свет.

Только звёздный лёд, только снег.

Только тьма и свет, только зверий след

Да песок пустынь у могил.

Остальное всё - суета сует,

То, что ты да я наблудил.

И за годом год. И за родом род,

И за тьмой веков - снова тьмы.

Только звёздный ход. Только с криком рот.

Да песок пустынь. Да холмы.

Послание Марку Соболю

Дружище Марк! Не упрекай меня,

Что я стучусь в твое уединенье.

Задели гной - и вот уж сам генсек

Прополз по миру - гадина из гадин.

Да чёрт бы с ним, пускай себе ползёт,

Да пусть он будет

хоть червяк с помойки!

Но он ползёт - и нас с тобою жрёт,

Но он ползёт - и мы с тобою в гнойке.

И вот бушуют вирусы вражды,

И вот снуют все яблоки раздора,

А мы друг другу целимся в зады

Иль прямо в грудь палим из-под забора.

Дружище Марк! А ты совсем не зверь,

Да ведь и я люблю тебя доселе.

Давай-ка брат, сойдемся и теперь

И вновь по чарке тяпнем в Цэдээле.

Для нас ли дым взаимной чепухи?

Поверь-ка слову друга и поэта:

Я заложил бы все свои стихи

За первый стих из Нового Завета…

Скорблю, старик, что наш ХХ век

Столь оказался и сварлив, и смраден.

Хвала творцу! Хоть ты-то не генсек -

И нынче мне особенно отраден.

А посему - не упрекай меня,

Что вот стучусь в твое уединенье.

Давай-ка вновь присядем у огня,

Что мы когда-то звали вдохновеньем.

Развалилась моя вселенная,

Разомкнулась моя орбита.

И теперь она - не вселенная,

А пельменная Джона Смита.

И не звездною путь-дорожкою

Пролетает моя потешка,

А под чьей-то голодной ложкою -

Заблудившаяся пельмешка.

Рождение

Душа томилась много лет,

В глухих пластах дремали воды.

И вот сверкнул желанный свет,

И сердце вскрикнуло: - Свобода!

Друзья мои! Да что со мной?

Гремят моря, сверкают дымы,

Гуляет космос над избой,

В душе поют легенды Рима.

Друзья! Друзья! Воскрес поэт,

И отвалилась тьмы колода.

И вот он слышит гул планет

Сквозь камертон громоотвода.

Весь мир кругом - поющий дол,

Изба моя - богов жилище,

И флюгер взмыл, как тот орёл

Над олимпийским пепелищем.

И я кладу мой чёрный хлеб

На эти белые страницы.

И в красный угол севший Феб

Расправил длань своей десницы.

Призвал закат, призвал рассвет,

И всё, что лучшего в природе,

И уравнял небесный цвет

С простым репьём на огороде.

Какое чудо наяву!

А я топтал его! Ногами!

А я волшебную траву

Искал купальскими ночами!

Друзья мои! Да будет свет!

Да расточится тьма и врази!

Воспрянул дух, воскрес поэт

Из тяжких дрём, из мёртвой грязи.

Пою о солнце, о тепле,

Иду за вешние ворота,

Чтоб в каждой травке на земле

Времён подслушать повороты.

Русь

Значит - снова в путь-дорогу,

Значит - вновь не удалось.

Значит - снова, братцы, - с Богом!

На авось, так на авось.

Что нам отчее крылечко!

Что нам брат и что нам друг!

Ты катись моё колечко,

Хоть на север, хоть на юг.

Умираем, да шагаем

Через горы и стада.

А куда идём - не знаем,

Только знаем, что туда:

В те края и в те предместья,

Где дома не под замком,

Где растут слова и песни

Под лампадным огоньком.

Провались ты, зло людское,

Все карманы и гроши!

Проклинаю всё такое,

Где ни Бога, ни души.

То крылечко - не крылечко,

Где платочек - на роток…

Ты катись, моё колечко,

Хоть на запад иль восток.

Проклинаем да шагаем

Через горы и стада.

А куда идём - не знаем,

Только знаем, что туда.

Русь

С одною думой непостижной

Смотрю на твой спокойный лик.

Сколько прожитых снов! Сколько звёздного шума!

Сколько вёсен и зим на плечах!

А со мною всё та ж непостижная дума

И всё те же виденья в ночах.

И всё так же свеча над бессонной страницей

Догорает в моей конуре...

И цветёшь ты во мне луговою зарницей

И цветком, что весной на дворе.

И опять ухожу я к ракитам далёким

И к далёким мостам полевым,

Чтобы вновь прокричать журавлём одиноким

Над великим простором твоим.

Прокурлычу - и вновь не услышу ответа

И поникну печальным крылом.

Только снова под пологом лунного света

Застучишь ты в лесу топором.

Узнаю тебя, Русь. И не буду в обиде.

И свой подвиг свершу, как смогу.

И пускай той ракитой в осенней хламиде

Загрущу я в пустынном лугу.

И склонюсь под железом высокою рожью,

И сорокой скакну у ручья.

Ты - единый мой свет на моём раздорожье

И единая пристань моя.

И вернусь я к своей одинокой светлице

Никому не известной тропой...

И летит моя дума - полночная птица, -

И роняет перо над тобой.

Свет ты мой робкий, таинственный свет!

Нет тебе слов, и названия нет.

Парус в реке не шелохнется вдруг.

Равны права у небес и земли,

Город, как воздух, бесплотен вдали...

Свет ты мой тихий, застенчивый свет!

Облачных стай пропадающий след.

Вечер не вечер, ни тьмы, ни огня.

Молча стою у закатного дня.

В робком дыму, изогнувшись, как лук,

Прямо в пространстве повис виадук.

Равны права у небес и земли.

Жёлтые блики на сердце легли.

Сколько над нами провеяло лет?

Полдень давно проводами пропет.

Сколько над нами провеяло сил?

Дым реактивный, как провод, застыл.

Только порою, стеклом промелькав,

Там вон беззвучно промчится состав.

Молча стою у закатного дня...

Свет ты мой тихий! Ты слышишь меня?

Свет ты мой робкий! Таинственный свет!

Нет тебе слов и названия нет.

Звуки пропали. И стихли кусты.

Солнце в дыму у закатной черты.

Скоро снова затоскую

Скоро снова затоскую

И присяду в уголке.

Дай мне песенку такую,

Чтобы вспомнить налегке

И за прялочкой за нашей

Заклубится волокно,

Дай мне песенку покраше,

А какую - всё равно.

Чтоб кобылка вороная

Заплясала пред тобой,

Чтобы звёздочка ночная

Зазвенела под дугой.

Чтоб дороженьку прямую

Снег-пурга не замела,

Дай мне песенку такую,

Чтобы вновь не подвела.

Стансы

Давно отпили, отлюбили,

Отгоревали, отцвели -

И стали горстью чёрной пыли,

И затерялися в пыли.

И всё держались за кастеты,

И в землю падали ничком.

А ты всё так же, мать-планета,

Извечным крутишься волчком.

И вновь мы царства сокрушаем,

И снова пашем целину -

И всё ж стоим над тем же краем,

У той же горести в плену.

И снова падаем, как ветки,

К подножью древа своего.

И не спасают нас ни предки,

Ни хмель, ни слава - ничего.

И всё же в кратком просветленье

Мы песни петь не устаем,

И славим каждый миг рожденья,

И каждый солнышка подъём.

И перед космосом безмерным

Мы окрылённые стоим

И с той же гривенкой усердной

В калитку райскую стучим.

И только слёзы утираем,

И ставим город на холму...

И никому не доверяем

Свою убогую суму.

Да. Никому я не доверю

Ни этот посох, ни суму.

И буду вновь стучаться в двери

К земному смыслу моему.

И никогда не возревную

К довольству спящих и глухих,

За вечных странников моих.

И снова облако развесит

Кудлатый полог надо мной.

И через грады, через веси

Пойду я знойною тропой.

Я вижу мрак и вижу свет,

Я слышу в криках журавлиных.

О тополь мой, весенний мой!

Ты прошумел с грозой и пухом,

И со всемирною войной,

И со всемирною разрухой.

А жизнь бежит, меняет нрав.

И вот, свалив шальные воды,

Река идёт с настоем трав

И с мудрым светом небосвода.

Я засеваю отчий дол

И строю избы на излуке.

И брат пришёл и не нашёл

Того, что бросил в час разлуки.

А мне легко, легко до слёз.

А мне так радостно до боли,

Что я рождён, как тот овёс,

Дышать дымком родного поля!

Кладу по снегу первый след,

Встречаю праздник ледохода

И в смене зим, и в смене лет

Читаю исповедь природы.

И там, над дедовским ручьём,

Шумит знакомая осока.

И я, как лебедь, бью крылом

У заповедного истока.

Стихи о березовой роще

Не идолы славы и мощи,

Не цезарский пышный чертог --

Пусть снится мне белая роща,

А с ней голубой хуторок.

Той рощи давно уже нету,

Тот хутор навек позабыт.

Но столько блаженного свету

Мне память опять подарит!

У нас деревенька стояла

Всего лишь за вёрсту от них.

И вся эта роща сияла

Напротив окошек моих.

Сияла листвой многосенной,

Сияла стволами берез.

И я этот свет несравненный

Сквозь долгие годы пронес.

От жизни беспутной и дикой

Не раз он меня исцелял

И детскою той земляникой,

И зеленью тех опахал.

Доселе мне снится дорога

Под сенью березовых глав.

И веянье Господа Бога

Дороже мне всяческих слав.

Привет, межевая канава --

Святейшего храма порог!

И вдруг среди кущ, как застава,

Звучал хуторской флюгерок.

И снится мне белая гречка,

Играющий пчелами сад,

И то голубое крылечко,

И тот голубой палисад.

И ласковый свет новолунья

Доселе струится в меня --

И ты, хуторская певунья,

Красивая тетка моя!..

Изыди же, злой искуситель,

И всю свою смрадь уноси!

Поскольку не спит Искупитель,

Живущий у нас на Руси.

Промчатся года лихолетий,

Развеется пепел и дым,

И снова мы выйдем, как дети,

К березовым рощам своим.

И снова проляжет дорога

В тот белый сияющий храм.

И веянье Господа Бога

Промчится по всем клеверам...

Не идолы славы и мощи,

Не цезарский пышный чертог --

Пусть снится мне белая роща,

А с ней голубой хуторок.

Стихи о Гришке Отрепьеве

Для меня ты, брат, совсем не книга.

И тебя я вспомнил неспроста.

Рыжий плут, заносчивый расстрига

И в царях - святая простота.

Мы с тобой - одна посконь-рубаха

Расскажи вот так, без дураков:

Сколько весит шапка Мономаха

За цветными окнами столетий,

Что там, где - пойми издалека!

Да и нынче - столько вас на свете

Поджидает царского пайка!

Забывают - кто отец, кто мама.

И не лучше сеять, чем хватать?

А ведь ты ба, Гриша, скажем прямо,

Мог бы просто песенки играть.

И ходил бы с клюквой на базаре

Да из лыка плёл бы лапотки.

А тебя вот псивые бояре

Изрубили прямо на куски.

Только всё ж - за дымкой-невидимкой

Ты уж тем хорош, приятель мой,

Что из всех, пожалуй, проходимцев

Ты, ей-ей, не самый продувной.

Изрубили всё же и спалили,

Заложили в пушку - и каюк.

А иным бродягам всё простили,

Даже тьму придумали заслуг.

И гремит веками литургия -

Со святыми, дескать, упокой.

А тебя и нынче вот, как змия,

Проклинают дьяки за разбой.

Только знаю - парень ты без страха.

И давай - скажи без дураков:

Сколько весит шапка Мономаха

И во сколько сечен ты кнутов?..

Столько вьюг прошумело...

Столько вьюг прошумело за снежным окном,

За мохнатым окном!

Замело, завалило все избы кругом,

Все полесья кругом.

Завалило - и вновь тишина, тишина,

Перебранка сорок.

И над крышей моей, как пушок волокна,

Закружился дымок.

И стоит он на солнце, и сходит на нет,

И светясь и дрожа:

Что же! Есть, мол, и тут и очаг, и привет,

И живая душа, -

За снегами, лесами, за тысячью вёрст -

Заходи поскорей!

Мы дождёмся весенних, раскатистых гроз

У лесных пустырей.

Мы приучим себя к забытью, к тишине -

Для преданий и книг.

Мы услышим, как бьётся в снегах, в полусне,

Я не был славой затуманен

Я не был славой затуманен

И не искал себе венца.

Я был всегда и есть крестьянин -

И не исправлюсь до конца.

И вот опять свой стих подъемлю

Пред ликом внуков и сынов:

Любите землю, знайте землю,

Храните землю до основ.

Не будьте легче мысли птичьей -

Врастайте в землю, как гранит.

Она всему даёт обличье

И всё навеки утвердит:

И нашу суть, и нашу славу,

И запах лучшего плода, -

И нашу русскую державу

Оставит русской навсегда.

И потому-то землю надо

Особой меркой измерять:

Она не только хлеб и стадо,

Она ещё - сестра и мать.

И потому-то в поле вешнем

Сними-ка, братец, сапоги,

И постарайся быть безгрешным,

И никогда земле не лги.

И я не с тем ли, не затем ли

Даю стихам высокий лад

И вот кричу: не грабьте землю,

Не будьте прокляты стократ!

Она не только хмель и сыта,

Она ещё - сундук и клеть,

И нашей речи знаменитой

При ней вовек не оскудеть.

И нашу суть, и нашу славу

Она не спустит без следа

И нашу русскую державу

Оставит русской навсегда.

Я уйду за красные туманы...

Я уйду за красные туманы

Через те закатные мосты.

За далеким полем, у бурьяна,

Жди меня до поздней темноты.

Говорят, что там, за гранью алой,

Где садится солнце на шесток,

Зацветает силой небывалой

Огнекрылый сказочный цветок;

Что едва, мол, тронь его рукою –

И земля в таинственном саду,

И восходят звезды над тобою

На великом песенном ходу...

Дай же мне веселые заклятья

От глухой и скучной слепоты,

И пускай той верой на закате

Загорятся дальние кусты.

Жди меня, раздольная, у края,

За полями гаснущего дня...

Загорюсь тем светом, не сгорая,

И цветок достану из огня.

И пускай идет себе прохожий,

Ничего не думая про нас,

Превратись ты в камень придорожный,

Чтобы скрыться от ненужных глаз.

Ну а если вещие зарницы

Все же крикнут о конце моем, –

Ты сама на этой вот странице

Распустись негаданным цветком.

И пускай он – вечный и желанный,

Зазвенит гармошкой у крыльца,

И зажгутся тайной несказанной

И земля, и воздух, и леса.

И никто вовек не перестанет

Забываться в песне как во сне.

А цветок в глаза ему заглянет

И расскажет сказку обо мне.

Я уходил в леса такие

Я уходил в леса такие,

Каких не сыщешь наяву,

И слушал вздохи колдовские,

И рвал нездешнюю траву.

И зарывался в мох косматый,

В духмяный морок, в дымный сон,

И был ни сватом и ни братом -

Жилец бог весть каких времён.

И сосны дрёмные скрипели

И бормотали, как волхвы.

Но где, когда, в каком пределе -

Вся память вон из головы.

И не ищу, и не жалею...

На землю новый сыплет снег.

Рублю дрова и хату грею -

Уже поживший человек.

Смотрю – и вижу, как впервые,

Усадьбы с мёрзлою ботвой,

И скотный двор, и озимЫе,

И побелевший садик мой.

И вновь теплом родных селений

Запахли снежные горбы.

И вот опять пою о сене,

О звонких пряслах городьбы.

Иду к машинному навесу,

Ночной справляю караул...

Из заколдованного леса

К родному дому повернул.

Тряпкин Николай Иванович родился в 1918 в семье крестьянина-столяра; в 1930 семья перебралась в подмосковное с. Лотошино. Там Тряпкин окончил школу и в 1939 поступил в Московский историко-архивный институт.

Начавшаяся война резко переменила ход его жизни; не попав на фронт по состоянию здоровья, Тряпкин в числе эвакуированных оказывается в маленькой деревне под Сольвычегодском, где, работая в должности счетовода, впервые всерьёз обращается к поэзии.

Природа и история Русского Севера способствовали пробуждению таланта Тряпкина, дали богатую пищу чувству и воображению. С той поры связь поэта с землёй, с деревенским укладом, с обжитым уютом избы, подворья, околицы неизменно крепнет, и даже переезд впоследствии поэта в Москву не ослабляет её.

Осенью 1943 Тряпкин вернулся домой к родителям. Общественный подъём послевоенного «восстановительного» периода он переживал как «праздник своей поэтической молодости», что отразилось в его стихотворениях «Жизнь» (1945), «Воскресенье» , (1946). В 1945 произошла встреча с П. Г. Антокольским , который одобрил первые опыты Тряпкина и содействовал их публикации в журнале «Октябрь» (1946. №11). Очень благожелательно отнесся к начинающему поэту Ф. И. Панфёров, тогдашний редактор «Октября», о чём впоследствии не раз с благодарностью вспоминал Тряпкин («Стихи о Фёдоре Панфёрове» , 1979).

Тряпкин умеет поэтически обживать разные эпохи, ладить с ними; даже во временах нелёгких различать светлые тона, звонкие и бодрые звуки. Так отозвалось в его стихах первое послевоенное десятилетие, так создаётся у него «Грачей, ручьёв и проводов / Предпосевная лирика», где находят своё место не только картины полевых работ, сельского быта, но и язык колхозных отчётов, газетных сводок - те самые «районные будни», о которых вскоре заговорила очерковая проза. При этом Тряпкин заметно умерял нередкую в поэзии тех лет «мегафонную» громкость стиха, вносил в мажорные темы человечески-тёплые ноты.

Открыв для себя в 1940-е Север, край «старика Зимогора», Тряпкин глубоко прочувствовал его красоту, точно передал её потемневшие от древности, от лесного сумрака, от печного дыма краски в цикле «Пижма» (1946). Отсюда ряд образов, лирических сюжетов расходится по другим стихам, обогащаясь там новыми подробностями и оттенками (, «Желание» , ). В подобных вещах многое восходит к творчеству Н. Клюева , у которого Тряпкин учился видеть коренную Северную Русь, учился говорить о ней крепко вязанным, многоцветным словом. И позже оставался близок Тряпкину «тот скрытник из Олонца», который лёг, «замшелый, как валун, у колеи железного Егорья» - так иносказательно назван Клюев в стихотворении «Предание» (1973).

С 1953 выходят поэтические сборники Тряпкина - «Первая борозда» (1953), «Белая ночь» (1956), «Распевы» (1958). В последней книге особенно явственно выступило важнейшее свойство стиха Тряпкина - напевность. Она не столько воспроизводит готовые песенно-музыкальные формы фольклора (хотя и в этом Тряпкин искусен, зная, впрочем, меру), сколько прямо выражает напевный склад души и речи поэта. В этом свойстве Тряпкин наследует вместе с М. Исаковским , А. Прокофьевым «песенную долю» русского слова, как народного, так и литературного. Песенные голоса, различные по тембру, интонациям, пронизывают творчество Тряпкина - то задушевные, протяжные (, 1955; , 1969), то бойкие, удалые («Как сегодня над степью донецкой…» , 1966).

С песенным словом хорошо уживается у Тряпкина и сказовая, также народная в основе своей речь - в «забубённом сказе» о Степане («Степан» , 1966), в таких стихах, как «Песнь о хождении в край Палестинский» (1959, 1973). Со временем Тряпкин начинает тяготеть к сближению своего лирического повествования с литературной традицией поэтического рассказа в том его варианте, который широко представлен у Твардовского . Об этом свидетельствует большой двухчастный цикл «Из семейной хроники» (1982).

Еще в «Пижме» обнаружилась способность Тряпкина связывать в цельных образах отдалённые эпохи, понятия, чувства. С «дремучей давностью» сплетается день нынешний, легендарные фигуры соседствуют с роднёй поэта, мифологические существа столь же осязаемы, как и обитатели леса, как домашние животные. И естественно укладывается в стихе Тряпкина слово старое книжное («скрижали») с народным говорным («перинницы-молодухи»), с местным северным («кимарит маргасик»), с новым словом советского обихода. Недаром чужое, казалось бы, здесь слово «колхозный», подчиняясь общей цельности, принимает вид и значение, не противоречащие «дремучему наречью»: колхозный календарь выглядит тут как языческие святцы, которые «читает Домовой» «на лепных печах, ровесницах Кащея». Тряпкину дороги устои, возле которых, как вокруг оси мирозданья, время неторопливо вращается, а не пробегает суетно и бесследно; ему дорог нерушимый быт, где «Сам Христос не спорит с новизной» и «где прадед Святогор в скрижалях не стареет».

От предка, поклоняющегося силам природы, почти сливающегося с нею, поэт идёт к нам через «забытые вехи, заглохшие дали давно прожитого». В стихотворении, которое начинается приведенными строками (1965), дан превосходный образ легендарно-исторической памяти народа: «Из новых колосьев, из древней печали / Завяжется слово» - и воскресают все звенья прошлого: от «славной древности моей», от Гришки Отрепьева и Степана Разина до той горькой поры, когда «не Рюрик бил по скулам, а свой же Кузька-обормот» («За пылью ханского набега…» , 1965), до «Ваньки-однолишника», до последней войны.

Иногда в исторический порядок событий и судеб у Тряпкина может ворваться какая-то своевольная стихия - тогда смешиваются «века и даты», поэт становится «жильцом Бог весть каких времён», словно погружается в доисторическое существование. И там, в первозданной тьме «незримого колодца», встречаются подпочвенные токи времён, там зарождается поэзия и является на свет в «новорожденном» слове (как точно сказано В. Кожиновым в предисловии к «Избранному» Тряпкина, 1980): «Воспрянул дух, воскрес поэт / Из тяжких дрём, из мёртвой грязи» (, 1958) - в этом прорыве к бытию действуют и воля поэта к творчеству, и напор народной жизни, ищущей себе выражения. Выразителем последней и осознаёт себя Тряпкин; связь с нею он декларирует неоднократно. Остро обыгрывая расхожую формулу демократического происхождения, он заявляет: «Нет, я не вышел из народа. / О, чернокостная порода! / Из твоего крутого рода / Я никуда не выходил» (, 1982). В этом русле создаётся Тряпкиным своеобразная поэтическая «философия общего дела», проистекающая из нравственных идеалов народа, из традиций русской мысли и литературы, что почти программно сказалось в стихотворении 1966 года: / Кто с нами? Кто с нами да к ясному солнцу? / Кто с нами? /…/ Кто с нами за вольную песню? / Кто с нами? / Кто с нами за русское слово? / Кто с нами?» Всё стихотворение отвечает на этот весёлый, широкий клич многоголосым отзывом - «Мы с вами!», в котором звучит общинная сила, общинная вера в добро. С наибольшей цельностью и экспрессией такое жизнечувствование передано в стихотворении (1971), где всё пронизано свежестью ясной осени, привольем и вместе с тем налито зрелой силой, «густой, медяной», не боящейся ненастий и «нежити упорной».

В. А. Котельников

Русская литература XX века. Прозаики, поэты, драматурги. Биобиблиографический словарь. Том 3. П - Я. с. 519-521.

ТРЯПКИН, Николай Иванович (р. 19.XII.1918, дер. Саблино Тверской губернии) - русский советский поэт. Родился в крестьянской семье. Учился в Московском историко-архивном институте (1939-41) и на Высших литературных курсах (1956-58). Начал печататься в 1945. Автор сборников стихов: «Первая борозда» (1953), «Белая ночь» (1956), «Распевы» (1958), «Краснополье» (1962), «Перекрёстки» (1962), «Песни великих дождей» (1965), «Серебряные пруды» (1966), «Летела гагара» (1967), «Гнездо моих отцов» (1967) и др. В ранних стихах Тряпкина заметны следы разных влияний, от Н. Клюева и С. Есенина до М. Исаковского и А. Прокофьева . Зрелые стихи Тряпкина отличаются искренностью выражения чувства, разнообразием форм, напевностью. Многое в поэзии Тряпкина идёт от русского фольклора и от тщательно изученной речи современного крестьянства.

Соч.: Златоуст. Избр. стихи. [Предисл. Н. Банникова], М., 1971; Гуси-лебеди. Стихи. [Вступ. ст. В. Журавлёва], М., 1971.

Лит.: Львов С., … Это всё, как и было когда-то …, «Лит. газета», 1947, 20 дек.; Карп П., Стихи Николая Тряпкина, «Звезда», 1954, № 4; Ермилова Е., «Я вышел оттуда, где всё можно делать сначала», «Знамя», 1963, № 1; Михайлов Ал., «Посреди очарованных трав…», «Дружба народов», 1969, № 2; Кожинов В., Два пласта, «Мол. гвардия», 1969, № 1; Куликов С., Явь таланта. О стихах Н. Тряпкина, «Лит. газета», 1969, 24 дек.

Л. М. Вольпе

Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. - Т. 7. - М.: Советская энциклопедия, 1972

Тряпкин Николай Иванович (19.12.1918-20.02.1999), поэт. Родился в д. Саблино Тверской губ. в семье крестьянина-столяра. В 1930 под угрозой раскулачивания семья перебралась в с. Лотошино, где Тряпкин окончил школу. В 1939 поступил в Московский историко-архивный институт. С началом войны Тряпкин, не попавший на фронт по состоянию здоровья, в числе эвакуированных оказывается под Сольвычегодском, где работает в должности счетовода.
Первые стихотворения Тряпкин написал еще во время учебы в институте. Но подлинную силу его поэтический голос обрел именно на Русском Севере. «Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди… - писал он в автобиографии. - У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, “нутряным” зрением. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда сливается с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голубая пристань - такая величавая и так издалека видная! И повсюду - великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня завораживали. Ничего подобного со мною никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой». Критика отмечала сходство ранних стихов Тряпкина со стихами Н. Клюева, а сам поэт по этому поводу впоследствии писал:

Не горлань ты узорно, гармошка!
Ты, колхозная тройка, стоп!
Нам припишут клычковскую кошку,
Что мурлычет про Ноев потоп.

Поэт развивался и рос в течение десятилетий, медленно, неуклонно совершенствуя свой талант. Со временем то, что лишь отдельными штрихами проявляло себя и давало возможность говорить о Тряпкине, как о наследнике Н. Клюева (не издававшегося в России с 1928 по 1977), обрело полновесное звучание уже в тот период, когда стало ясно, что Тряпкин не ограничился бережно сохраненным наследием. В его поэзии обрела свое второе дыхание оборванная в период «канунов» вольная песня крестьянской лиры, обрела свое новое звучание в голосе человека, сохранившего в памяти и трагические 30-е, и трагические 40-е - всю страшную эпоху «великого перелома»:

Проснись, мое сердце, и слушай великий хорал.
Пусть вечное Время гудит у безвестных начал.
Пускай пролетает другое вослед за Другим,
А Мы с тобой - только тростинки под ветром таким.

С годами выявлялся определяющий мотив творчества Тряпкина - мотив Памяти. Памяти, несущей в себе все тяжелое, трагическое, надрывное, что сосредоточилось в истории уничтожения русского крестьянства и его самобытной культуры, дошедшего в нынешние окаянные дни до своего апогея. Эта тема дала себя знать не сразу - должно было пройти время, прежде чем пережитое, накопленное, стало воплощаться в стихи. Тряпкин отнюдь не надрывен, он отдал щедрую дань смеховой, песенно-плясовой стихии народного творчества. Не так уж мало в его наследии стихотворений, в которых он не прочь и над собой поиронизировать, и над окружающими по-доброму, а подчас и едко посмеяться. И все же, если читать его стихи в хронологическом порядке, ощущение земной тяжести и боли за утраченное время будет нарастать. Память поэта надвое рассечена рубежом, по одну сторону которого слышится «звон боевых копыт» и скрип детской колыбели, а по другую - совсем иные, тревожные звуки - треск сломанного дерева и тоскливый вой пурги. Свирель, поющая над погостом, - еще не символ конца жизни, это лишь этап, страшный отрезок, который проходят несколько поколений, дабы те, кому Бог дал, выжили и сумели донести до потомков свою горькую повесть, спеть старую, народную, исполненную удалого разгулья и сердечной тоски, почти забытую ныне песню… («Эта песенка полюбилась нам, да промчались мы по своим костям…»). Медленно, шаг за шагом подходил поэт к эпическому сказанию о своей родословной. Первые главы его были написаны в н. 80-х, когда Тряпкин обрел былинную поэтическую мощь, когда прежние отдельные попытки совместить временные пласты соединились в единую картину трагедии, в которой органически слилось недавнее прошлое и видения набегов и захватов, переселений народов и исчезновений их с лица земли, отделенные тысячелетиями:

И стучал молоток, забивая горбыльями окна,
И лопата в саду засыпала у погреба лаз.
И родная изба, что от слез материнских промокла,
Зазвучала, как гроб, искони поджидающий нас.
Это было - как миф. Это было в те самые годы,
Где в земной известняк ударял исполинский таран.
И гудела земля. И гремели вселенские своды.
И старинный паром уходил в Мировой океан.

Тряпкин соединил в своей поэзии и разнородные языковые пласты - три основных слоя в неразрывном единстве: слой фольклорный, слой, разработанный русской классической поэзией XIX в., и слой современного живого разговорного языка. С годами песенная линия не сошла «на нет», но основное место в творчестве Тряпкина заняли стихи философского склада. «Крестьянская» традиция сказывается в них в остро-публицистическом пафосе, с каким поэт подчеркивает свою принадлежность к народу, свою крестьянскую сущность. Публицистический пафос, соответствующий нелегкому движению поэтической ноты, вырывающейся из потаенных глубин, сродни «аввакумовскому» пафосу его великого предшественника - Н. Клюева. В «Предании», посвященном памяти «Аввакума двадцатого столетья», Тряпкин акцентирует органичную связь поэтического слова с природой, с Матерью-Сырой Землей. Слово, имеющее глубокие корни в народной почве, в национальной стихии, не пропадет и не сгинет, даже если долгое время будет существовать под спудом в иные драматические минуты истории, прикрытое невидимой завесой Тайны, скрывающей от непосвященных божественную поэтическую мелодию:

Он сам себя швырнул под ту пяту,
Из-под которой - дым, и прах, и пламя.
Зачем же мы все помним ярость ту
И не простим той гибели с мощами?
Давным-давно простили мы таких,
Кому сам Бог не выдал бы прощенья.
А этот старец! Этот жалкий мних!
Зачем в него летят еще каменья?

Вселенское Время в творческом сознании поэта сжимается, целые тысячелетия проносятся в течение нескольких часов. В единую секунду бытия существуют Рождение и Закат человеческой цивилизации, зачатие Вселенной и распад узловых корней земного существования. В нерасторжимом единстве сплетены общенародные, государственно-национальные взгляды и общечеловеческая, космическая мысль. Поэту доступно воплощение всемирности, единовременности всего, происходящего на Земле и в бесконечности. Словно по спирали он расширяет свой духовный мир, что дает ему время от времени возможность раздвинуть границы прекрасной эстетической традиции, унаследованной от Клюева. Здесь, на грани Земли и Космоса глазам поэта открывается прошлое, настоящее и будущее, здесь он - творец мира. Россия сама становится частью Космоса, венчает землю своей светящейся короной:

Черная, заполярная,
Где-то в ночной дали
Светится Русь радарная
Над головой Земли…
Пусть ты не сила крестная
И не исчадье зла,
Целая поднебесная
В лапы твои легла.

Столь характерное для поэта совмещение реального и исторического пластов ярче всего воплотилось в его «библейском» цикле, в частности, в одном из лучших его стихотворений - «Песнь о хождении в край Палестинский». Легенда, рассказанная поэтом о своем дедушке-богомольце, воспринимается как реальность, но одновременно как далекое прошлое, окутанное идиллической дымкой, не имеющее ничего общего с трагедией, которую творят на Иорданских берегах современные «давиды».
Убежденность неотвратимого возмездия сливается в голосе Тряпкина с трагической нотой при обращении к истории и мирозданью от имени погибших, в голосе поэта, принявшего на себя их боль и воплотившего ее в строках, обретших пророческую силу, пронизывающих земной круг и космические дали:

Грохотала земля. И в ночах горизонты горели,
Грохотали моря. И сновали огни батарей…
Ты прости меня, матушка, что играла на тихой свирели
И дитя уносила - подальше от страшных людей…
Проклинаю себя. И все страсти свои не приемлю.
Это я колочусь в заповедные двери твои.
Ты прости меня, матушка, освятившая грешную землю.
За неверность мою. За великие кривды мои.

В последние годы жизни Тряпкин тяжело переживал развал страны и воцарение в ней чужебесия: «И фриц, и лях, и татарва, хватало и другого хама. Но не видала ты, Москва, такой блевотины и срама… И все наши рыла - оскаленный рот. И пляшет горилла у наших ворот. <…> Огромные гниды жиреют в земле. И серут хасиды в Московском Кремле».
Песенный талант тончайшего лирика не иссякал, но в его поэзии все отчетливей звучала нота сопротивления черной силе, накрывшей Россию. Стихи, проникнутые этим чувством, публиковались исключительно на страницах газеты «Завтра» и журнала «Наш современник».
Взято с сайта